Вечная мерзлота - Страница 4
Найда возвращалась к Лене и тихонько тыкала холодным мокрым носом ей под коленку, они возвращались в деревню пить молоко с белым хлебом. Это было очень давно, когда Лена еще не училась в школе. Каждое лето она проводила у деда, поджидая его в прохладном рыжем доме, чуть-чуть опасаясь большой свиньи в сарае, и, устав ждать деда из тайги, выбегала босиком в горячий и пыльный столп света, кипящий под маленьким окном. Там она плясала, топоча босыми пятками о теплые доски пола. Дед приходил и они варили картоху с солониной. Дед говорил: «Ну-ка, сгоняй на огород!» И Лена бежала, срывала тугой лучок, пускавший молочный сок, и стебли укропа. А если за ней гнался шмель, она визжала на весь огород и Найда, заходясь от лая, скатывалась с крыльца и прыгала вокруг нее.
Потом сидели на крыльце, на вечерней заре. На Лене была дедова телогрейка, огромная, как дом, толстые, колючие носки, а дед в косматой безрукавке курил папиросу, а с реки тянуло сырым холодом и крыши деревни горели в вечернем солнце. Холодно и спокойно. Дед говорил: «Ну и чо Москва-то там?» А Лена говорила: «А ничо? Стоит, чо ей?» — махала рукой, как большая. Дед заходился от смеха, а потом кашлял сырым кашлем, плевал и обещал взять Лену на охоту. То было время огромных синих дней, полных молока и света. Там ходили гигантские медленные люди. Там вода в ведрах была синей, как небо, и пахла как вечер. Там козы на веревочках поворачивали узенькие мордочки и жалобно блеяли, а хозяйки стыдливо махали рукой: «Да замолчи ты, соскучилась тож! Вечером отвяжу». И долго еще рассказывала козе, как проходит день. Не уходила. Там все эти жители высокого берега брали Лену своими сильными руками, высоко поднимали ее и говорили; «Смотри, все твое». И она видела сверкающую реку, у которой маленький тот берег, высокую, всегда чужую тайгу и бледное горячее небо, исчирканное вечерними стрижами. Ей становилось так радостно, что она даже пугалась. Ей казалось, что она сейчас проглотит весь этот летний мир. То время кончилось бешеным хохотом.
Тот бешеный хохот долго гремел в синей весенней тайге, и люди молча стояли у своих домов, смотрели на тайгу и слушали. «К войне», — говорили они и уходили в дома.
Это хохотал в один миг спятивший черноглазый дед Лены. Он так и не вернулся домой. Приходила одичавшая тощая Найда, но в руки не давалась, с тоской смотрела на всех и опять убегала в тайгу. Хохот деда то приближался, то отдалялся, и когда приближался, Лена думала, что дед выйдет, пусть даже страшный, как черт, пусть изо рта дым идет с пламенем, а когти железные. Но хохот удалялся, и слабел, и затихал. «К войне», — шептала девочка и поджимала губы, как большая. Дед сгинул в тайге, и Найда сгинула, и лодочек в диких утиных парусах тоже не стало, и жизнь перестала.
Шли годы. Никто Лену не поднимал вверх, над миром. Магазин «Соки-воды» закрылся и там стала фирма компьютерной техники. Каких-то коммунистов победили, а отца выгнали с автобазы. Красивая мать, за которой Лена любила подсматривать, чтоб увидеть, наконец, ее загадку, одичала, шлялась по улицам грязная, лезла к прохожим, хныкала, просила попить, домой приходила с разбитым лицом. Отец возвращался злой, приносил кирпич черного, реже картошку и макароны. Мать и отец раззнакомились. Вечером, сидя в одной комнате, даже не замечали, что оба здесь. Лене казалось, что они оба куда-то засмотрелись, где отсюда не видно. Где дальним, полузабытым эхом гремит хохот сибирского деда. Иногда вечером дома было так тихо, что, казалось, — все умерли. Мать сидела на диване, терла пальцем колено, на котором цвел лиловый синяк. Мать смотрела сумеречными своими глазами в стену, но с таким любопытством, будто ей показывали кино.
«Или кто-то ползает там для нее» — раздражалась Лена. Отец же сидел на полу и никуда не смотрел своими синими, как у дочери, морозными глазами. Но иногда мог очнуться, крикнуть: «Серега, не тормози, гони, на полной!» А что дальше — не знал. Морщил лицо, кусал губы и, выбросив вверх жилистую руку, сжимал и разжимал черные пальцы, словно воздух был виноват и ждал наказания. И в этом загадочном его восклицании мелькали и выстрелы и ножи. Но Лене-то что до них было? Она есть хотела до бреда, до исступления. Порой родители так надоедали девочке и надоедал палящий голод, она так уставала томиться, что хватала черный карандаш, красную помаду, подбегала к матери и рисовала ей басурманские брови и коралловый рот. Материно лицо вспыхивало тогда диким весельем, Лена хохотала, прыгала, вешала матери на уши желтые ленточки (из той своей детской косы), замирала, склонив головку, дергала свои волосы, хмурилась, топала ножкой, закрывала платком мать, как птицу. Мать от таких действий заваливалась на бок, Лена сдергивала платок, и мать начинала карабкаться обратно, в сидячее положение. Отец же на все это плевал. Он плакал, положив лицо в ладони.
Лена доучилась до девятого класса и все еще не умерла от голода. Почему она ходила в школу, неизвестно. Просто она делала все, как раньше. В школе ей, как девочке из бедной семьи, давали бесплатные обеды. Липкий мутный кисель и затхлый коржик, который пахнул молью.
Лена уже привыкла, что от голода у нее болят кости. Болят тонкие худые руки, горло, глаза, и даже, кажется, волосы, Волосы она все время стригла. Целыми прядями. Ей казалось, что они сосут ее мозги, Лена видела, как раздутые, косматые бомжи с развороченными мордами находят еду на помойках. Она пробовала так же. Но эти куски не полезли в горло. Они были липкими, в зеленых волосиках плесени, они уже ушли из этой жизни, их нельзя было — внутрь темного и красного тела, такого замкнутого.
А однажды сосед по дому Петька Лазуткин, с которым она училась в одном классе, и чей отец стал богатый и на всех во дворе матерился, ужасаясь своей разлуке с ними, оставшимися в прозрачной и бесхитростной жизни, тихо позвал этот Петька Лену:
— Зацепина…
— Чего тебе? — удивилась Лена и остановилась.
— Мы сегодня курицу ели. Жареную, — прошептал Петька и сглотнул слюну, глядя на Лену горячими черными глазами.
— Дай кости, — сказала Лена, помолчав.
Петька кивнул:
— Там даже мясо осталось!
— Где? Давай! — потребовала Лена.
— Сними трусы, дам кости, — прошептал Петька и шарахнулся, прикрывшись рукой. Он боялся даже Лены.
Лена сказала:
— Лазуткин, я бы сняла, да они у меня одни. Я же не могу совсем без трусов. Дай так кости.
И Лена посмотрела на Петьку в упор, ожидая костей.
— Сволочь, — прошептал Петька, — сволочь! — крикнул он, отбегая на безопасное расстояние.
А Лена повернулась вслед за Петькой и ничего не сказала. Она просто смотрела на него. Когда они были совсем маленькие, то на детской площадке Лена всегда отбирала у Петьки игрушки. Тот ревел и тащился за ней. Но оба об этом уже позабыли.
— Лазуткин, — шепнула теперь Лена, хотя он не мог ее слышать, — Ты алгебру сделал? Дай списать.
Но сказать хотела не это. Просто сама не понимала, что хочет сказать этому мальчику, такому мокренькому, черненькому.
И вдруг голод пропал. Почти всю эту зиму Лена обходилась без еды. Ей хватало стакана киселя и булочки в школьном буфете. Она больше не гонялась за подавальщицей в надежде выпросить объедки от чужих завтраков. Она съедала свою порцию и тихо и прямо сидела на уроках. И чем меньше она ела, тем невероятнее звучала и раскрывалась жизнь вокруг ее тощенького тельца. Ей стало казаться, что через все видимое и ощутимое ею пространство проступают еще какие-то присутствия. То ли другие города. То ли обрывки их названий. Места. О, наверное, туда и ушел ее дед. Вместе с Найдой. Лене туда не хотелось, но было интересно наблюдать шевеления, движения и какие-то атмосферные струения. Если долго не моргать, то виделись и ступени, хоть и разбитые, покрытые мхом, лишайником. Но ни разу не хватило сил не моргать до тех пор, пока не увидится, куда ведут ступени. А один раз увидела странный светящийся бассейн в темном, видимо, подземном, мире. И дворцы, о да, и дворцы, которых Лена никогда нигде не могла видеть. Но от которых можно задохнуться. Седые и мертвые, с травой и мелкими маками в трещинах, с холодными темными залами, с пустыми фонтанами, обхваченными судорожными фигурами, у которых ни носов, ни глаз не было, да и руки-то были не у всех. «Вот крикнуть-то! — думала девочка. — Вот грохнет-бабахнет!»