Ваша жизнь больше не прекрасна - Страница 20
В детстве я часто оставался в комнате один. Звук в репродукторе до конца не выключался, радио бубнило не переставая. Я и засыпал под гимн, который исполняли мрачные мужчины и женщины, волоча за собой баржу, в которой находился я вместе с остальным народом. Видимо, именно этим тяжелоатлетам было поручено, чтобы люди спозаранок поднимались на работу, строили базу коммунизма, а вечером напивались, резали друг друга в темных скверах, хохотали над очередной кинокомедией и ложились спать с неискупленным чувством суровой вины.
Забавно. Не это ли родство с государством плюс ежеутренний страх услышать о начале новой войны заставляли нас не выключать радио, которое продолжало жить, пусть и в виде мерзкого мышиного шороха, хотя можно ведь было просто вынуть вилку из розетки?
Отец исчез, когда я заканчивал пятый класс. Возможно, в эти дни, глядя на лицо вернувшейся с очередного опознания мамы, я окончательно решил, что все живут и умирают в одиночку, а государство существует, чтобы люди однажды не разбежались, то есть служит их же благу. По одиночке они бы рано или поздно поубивали друг друга, либо погибли как-нибудь иначе – от зверей, голода и стихийных бедствий.
Правила у игры были простыми, и я испытывал что-то вроде поэтического восторга от их примерного исполнения. Так, торжественно нацепив пионерский галстук, я физически чувствовал, как должны быть удовлетворены этим мрачные люди из репродуктора, это был мой вклад в Большую игру под названием… Ну, допустим, под названием «СССР – оплот мира». И хотя ночной гимн звучал теперь без хора, общему порядку это добавило только свойство мистической неотвратимости.
При этом все имели право свободно дышать в отведенные для этого часы, но, впрочем, тоже без нарушения неписаных правил. В эти именно годы появилось слово «хобби». К хобби наверняка относилось и строительство отцом яхты. Но вот к чему относилась его мечта? То же чувство примерного игрока подсказывало мне, что она выходила за рамки игры, это влекло меня и пугало, как и собственные мысли о Боге, и рождало во мне комплекс преступника до совершения преступления.
Никакого краткого курса о своей жизни у меня, конечно, не выйдет. Но зачем-то я все же влепил это в название. Тут сработали, вероятно, чувства взаимоисключающие друг друга, и при этом родственные, как и положено обитателям загробной советской жизни. С одной стороны, священный трепет, который вызывают окончательные слова высшей инстанции, всегда, даже в случае одобрения, похожие на приговор. Этот трепет до сих пор живет в поверхностных слоях живота и чрезвычайно похож на то, что переживает мой живот сейчас, в ожидании решения его участи. Ум посыпает этот трепет порохом иронии, но поджечь не может, то ли из-за недостатка средств, то ли предчувствуя самоубийственность этой акции. Его хватает только на стебовый остракизм, интонационную передержку, чтобы предоставить самому себе доводы в пользу собственной вменяемости. Во мне, несомненно, есть и то и другое, а еще хотелось для честности напомнить самому себе, что нечто все же с нами произошло, если такой стеб стал возможен. Хотелось, потому что другая честность мне говорит другое. В новых шутах чувствуется робость, с шутовством не совместимая, но и такие они мешают правильному пищеварению власти.
У маятника оказалась слишком короткая веревка. Теперь на площади стоит академик Сахаров, старый, худой и одинокий, как герой Сервантеса. Но много ли изменилось? Не больше, думаю, чем после самой книги о Дон Кихоте, с которой большая часть человечества не знакома. Герои и анекдоты живут, пока они в опасности. Наши анекдоты умерли под книжной обложкой.
Я тороплюсь, поэтому какой же курс? В минуты, когда пишу эти слова, особенно понимаю, что записки мои могут оборваться на середине, и, возможно, вы их никогда не прочтете. Еще меньше надежды, что они кому-нибудь пригодятся. Поэтому пишу бегло и без всякого обольщения на сей счет. Каждый шаг и кашель в коридоре представляются мне паролем, которым обмениваются мои враги. Одна надежда, что в эту каморку, в которой свалены списанные компьютеры и где я пишу при свете фонарика, никому не придет в голову заглянуть. Но мой потенциальный читатель имеет право хотя бы на то, чтобы ему объяснили, что может грозить человеку, прижизненное существование которого закончилось? А для этого без некоторых подробностей не обойтись.
Кто же, однако, позволяет себе пошучивать, оказавшись в ловушке, спросят меня. Ах да, именно в ловушке и шутят, где же еще? Хотите проверить?
В общем, дрожу, время от времени гашу фонарик, прислушиваюсь и, по выражению мрачного ироника, «живой, но со всеми свойствами мертвеца, мертвый, но со всеми наклонностями живых», все же продолжаю.
Пубертатный стиль
Как государство имитировало здоровье и радовалось росту вала, так и граждане с большим или меньшим успехом имитировали довольство своей в некотором роде одушевленной жизнью.
В старших классах, чтобы быть ближе к ушедшему отцу, я выбрал для практических занятий профессию модельщика. Это были люди равные по классу краснодеревщикам. Мне нравилась принадлежность к цеху, в котором отец был не последним человеком.
Две учебных четверти выклеивал я из кусочков дерева лопасть турбины, которая предназначена была в специальной формовочной земле оставить свой след для литья. Никто не мог бы сказать, что я был мало усерден. Губила меня тяга к совершенству.
Вид необработанной детали с гноящимися клеем шрамами и торчащими углами болванок вселял в меня болезненное беспокойство. Я едва мог дождаться следующих дней практики, чтобы тут же приняться за дело: подрезать, обстругивать и зачищать фрагмент детали все более мелкой шкуркой, добиваясь нужного эффекта, при котором цвета и волокна сложатся в волнующий пустынный пейзаж. Деталь медленно прирастала новыми фрагментами, которые стремились к собственной безупречности и мало думали о целом лопасти. Не помышляя об отечественном турбостроении, я работал над произведением искусства.
От отца я перенял мечтательность и вкус к красоте без его дара видеть целое, позволяющее небрезгливо проходить промежуточные этапы. Мой характер был испорчен памятью об отцовских шедеврах, которые навсегда превратили меня в вечного дилетанта и потребителя прекрасного.
Однако если никто не ждал, чтобы я осчастливил мир произведением искусства, то никому не нужна была и моя модель лопасти. В беспамятстве я сдал зачет по сопромату, из которого помню только само слово, и к паспорту трепетно приложил аттестат полной зрелости. Этот скромный документ сверх меры веселил душу, точно в руках у меня было свидетельство о выпуске из колонии на свободу.
Я долго переживал новизну свободы и, поступив в университет, не слишком напирал на изучение диалектов, классификацию тропов и премудрости лингвистики. Все это осваивалось лишь в той мере, в какой годилось для создания собственных стихов и рассказов, которые пошли еще в школе. Это было похоже на подростковую ломку организма, когда не только голова, ноги и детородный орган растут каждый в своем темпе и со своими представлениями о жизни, но и желания на целую эпоху опережают возможности.
В такой пубертатной манере писал я и курсовые. Впечатление от ритма стихотворения мог передать, например, так: «Гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка». Но тут же, опомнившись, рапортовал о своей студенческой вменяемости: «При анализе размера обнаруживается паузный трехдольник третий и, следовательно, ощущаемый в начале канон – анапест». Это никого, однако, не могло ввести в заблуждение, за мной закрепилось прозвище «эстет». Раз обжегшись, я стал отрабатывать свою будущую принадлежность к научному миру так усердно, что был рекомендован в аспирантуру по профилю древнерусской литературы, относительно которой пребывал как раз в полном неведении. Чтобы скрыть этот конфуз, виртуальный профессор предпочел улизнуть в армию, скатившись, таким образом, вниз по социальной лестнице до первых ее ступенек. Так постепенно начал выстраиваться путь маргинала, который, замечу, не противоречил моему самоощущению.