«...Ваш дядя и друг Соломон» - Страница 3
Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 67.Погулял вдоль двора, вдоль домов. Во всех окнах мерцают слабые язычки пылающих свечек и керосиновых ламп, делая эту ночь первого апреля необычной. Я ускоряю шаг. Почти бегу в сторону горы. Во тьме ночи, кажется, это не гора, а земля раскрыла свою пасть, чтобы изрыгнуть из нутра своего эту тьму. Луна плывет между облаками, ныряя в них бледной охлаждающей лодкой. Глаза мои следят за этой холодной посудиной, карабкаются на вершину горы. И словно бы мертвые мои влекут меня с собой – собирать в скальных расселинах фиалки. Никого вокруг. Лишь я иду по следам моих умерших друзей. Я видел, как фиалки растворяются между их пальцев и возвращаются с ними на их могилы, как и мои воспоминания. Сбежал я от горы и тьмы ее, от любимых моих умерших.
Любимые мои? Что я шепчу самому себе. Были ли любимые, возлюбленные в моей жизни? Более сорока лет назад, еще до того, как женился на Амалии, нашел я в своем почтовом ящике анонимное любовное письмо. По сей день перед моими глазами пляшут его строчки:
«Соломон, любимый мой…»
Письмо я уничтожил. И всю жизнь меня мучает мысль, что единственное любовное письмо, полученное мной, было попросту насмешкой, чьей-то шуткой. А может быть, и нет? Незнакомка любила меня, а я даже не попытался ее отыскать. Ветер трясет меня, как будто весь мир вместе со мной смеется – надо мной.
Выхода нет. Нужно вернуться в пустой свой дом. Живу я в симпатичном квартале старожилов уже более двадцати лет. Все еще нет электричества, и свечи продолжают мерцать в окнах. Только мое окно чернеет. Единственное окно в кибуце, в котором не подрагивает живое пламя. Сердце, которое не давало мне покоя, опять онемело. Прилег на постель и принял снотворное. Хотелось разморозить сердце глубоким сном. Проспал несколько часов, явно облегчивших мое состояние. Проснулся вдруг и не мог вспомнить ускользнувший от меня сон. Началась бессонница. Ветер дул сквозь форточку над моей постелью. Будильник Амалии громко, как всегда, подобно трактору, трещал в комнате явно в неурочное время. Полночь еще не пришла, и я подумал про себя: первоапрельская шутка все еще продолжается, но человек сам себя не может развлечь. А может, да?
И тут я заметил, что вернулся свет. Фонарь на столбе, напротив нашего дома, посылал в мое окно яркие лучи. Большие и темные ночные бабочки роились в этих лучах. У окна, купаясь в лучах фонаря, растет, широко распуская ветви, дерево мелия. Ветер треплет фонарь, ветви, и в комнату врываются рваные полосы света вместе с длинными тенями колышущихся ветвей, и тени перистых листьев дерева ложатся на стены странными пятнами, словно бы руки теней обнимают полосы света объятиями привидений.
Я привстал в постели, стараясь прислушаться к тому, что происходит за окном. Во всех домах огни погасли, но ветер продолжал шуметь. Чьи-то одинокие шаги слышались во дворе. Быть может, это ночной сторож? Но сердце все еще колотится от треска будильника. Сколько раз я говорил Амалии: давай сменим это огромное трескучее чудовище на небольшой, симпатичный, издающий мягкие звуки будильник. Такие будильники выдавали в кибуце всем, кто должен был рано вставать на работу. Но Амалия даже слышать не хотела о том, что следует заменить ее уродливого великана. Но почему? Потому что, во-первых, боялась, что слабый и мягкий звук не в силах будет ее разбудить. Сон у моей Амалии был здоровым и глубоким. Во-вторых, у нее было особое отношение к старым вещам. Стаж и элитарность для нее были одно и то же. А трескучий великан принадлежал к поколению первых в кибуце будильников, которые распределяли отцы-основатели. Добрая моя Амалия была всю свою жизнь среди рано встающих на работу. И она была верна будильнику, как и ужасной своей шубе из овечьей шкуры. Сколько раз я пытался убедить ее избавить себя и меня от этой старой шубы с ее противным запахом. И все зря. Успокаивала меня тем, что в следующую зиму ее не наденет.
Приходила зима, и шуба снова извлекалась. Эту шубу она привезла с собой из Польши более сорока лет назад. Такие шубы польские крестьянки считали роскошью. Амалию же никогда эта шуба не украшала. В те дни она была хотя бы новой. Светло-серого цвета с цветной подкладкой. Но этот овечий запах шел от нее всегда. Запах, который я просто не выдерживал. Когда она в своей шубе усаживалась в читальном зале играть со мной в шахматы, этот запах входил мне в ноздри, сбивал мою мысль, и явно возникала опасность проигрыша. Это меня, естественно, сердило. Только меня? Всех товарок Амалии по кибуцу сердила эта шуба. Они завидовали ей с ее симпатичной шубой, вовсю обсуждали и осуждали ее. Не было в кибуце девушки, которая, собираясь в город, не одалживала бы у Амалии шубу. И всех она украшала, кроме Амалии. Внешним видом добрая моя Амалия не очень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»
«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:
«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».
И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.
Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»