Вальс для К. - Страница 7
Это было так глупо, что мне вдруг стало скучно, смертельно скучно, как бывало уже не раз этой фальшивой весной. Знаете, когда безостановочно тошнит, на что ни взглянешь… Я чувствовал под курткой нагревшийся бок фляжки — милая моя Катенька засунула мне в непроверенный карман фляжку коньяку. Хотелось, чтобы Никаков пошел, что ли, в уборную или к начальству, а я мог бы выпить… И, словно прочитав мои мысли, грянул аппарат со множеством кнопок, на котором было написано «Bell System»[1], и Никаков, что-то туда сказав, пошел к двери. «Я вас оставляю на минуточку», — сказал он.
Кабинет был отвратительно казенного цвета. Как писал в своих стихах поэт Ошанин — салатного. Коричневая каемка шла выше. На стене было длинное, необычайно горизонтальное зеркало. Окно без решетки, но с бледным штампом треугольничком в углу каждого стекла — такие, говорят, не разбиваются даже от удара табуретом. Стол был тоже пуст, лишь календарь да газета «Правда» с передовицей «Крепче держаться за родную почву». Я встал и размял одеревеневшее тело. Фляжка янтарно светилась, когда я пил перед зеркалом. Что-то равномерно жужжало и тикало непонятно из какого угла. От коньяку ли или оттого, что я перенервничал, меня клонило в сон. Я подошел к окну и прислонился лбом к стеклу. Окно выходило во внутренний двор. Я увидел мостки прогулочного дворика, забранные сверху решетчатой крышей, а сбоку затянутые сеткой. Двое солдатиков курили у тяжелых ворот. Гулил на подоконнике больной, с прогнившим клювом голубь.
Стекло было влажным, и я в ужасе отпрянул, сообразив, что в образовании этой сырости участвовало дыхание следователя.
Никаков вернулся через час. Ничего не сказав, он сел за стол, выдвинул ящик, достал лист стандартной, видимо, анкеты и стал быстро заполнять. Вопросы были теперь сухими, обыкновенными, и я отвечал автоматически. Карандашик мертво лежал на столе. Со двора доносилось сухое топтание и крики охраны. Жужжание тоже умерло. Во мне тихо закипала очень конкретная ненависть. Никаков кончил писать. «Распишитесь», — сказал он. Я прочел протокол, где значилось, что я дружил с Коленькой, был поклонником его поэзии, но ни в каких опытах никогда не участвовал. Я расписался. «Поставьте печать в соседней комнате. — Никаков протянул мне пропуск. — Вас проводят». Голос его сбился на писк, да и сам он съеживался и уменьшался, словно из него выпустили воздух.
Я вышел из кабинета и постучал в соседнюю дверь. Внутри была стеклянная перегородка, из окошка кукушкой высунулся человек в белом халате. Протягивая пропуск, я как-то нечаянно глянул внутрь. Боже! Комната, соседствовавшая с кабинетом Никакова, была лабораторией. Какие-то пленки розового и серебристого цвета горою лежали на полу, перемигивались лампы, кругло светились экраны. Сбоку по стене шло затемненное горизонтальное окно с отдернутой до половины занавеской — это было зеркало соседнего кабинета! За мной наблюдали…
Рука вернула мне пропуск и указала на вторую дверь. Щелкнул электрический замок. Я рискнул и, нагло оскалясь, спросил: «Че? Не подхожу?» Белый халат, возвращаясь к пленкам, спиною ответил: «Нам таких на грузовиках привозят. Весу в тебе много…»
И уже внизу, отдавая пропуск в обмен на паспорт, я разглядел на печати меч и два скрещенных крыла, а чуть позже, в метро, до меня дошло и остальное: оставленный один, я должен был в панике проявить себя, как бы почесать запрещенное место, хоть на секунду да потерять контроль, взлететь хоть на миллиметр. «Весу много» — они проверяли, не теряю ли я вес!
Из того же самиздата, от той же портнихи (Катенька сшила себе золотистое платьице из шелковой занавески, в котором я однажды снял ее на закате, висящей грустно над крестом сельской церкви — ее последний снимок в России), приблизительно через месяц, читая слепой экземпляр машинки, мы узнали, что Коленька перехитрил своих тюремщиков, согласился на опыты, и, когда его перевели из камеры (высота потолка метр семьдесят) в лабораторию размером с ангар, он, освобожденный от всего, кроме проводов датчиков, с высоты в пятнадцать метров рухнул на единственно твердое — стол профессора, все остальное было предусмотрительно обито все тем же вишневым мягким пластиком, и разбился насмерть. В Швеции уже был создан радиокомитет его защиты, радио «Свобода» регулярно читало его стихи, двое молодых американцев приковали себя наручниками к царь-пушке в Кремле в знак протеста, но было поздно… В мае, когда промчались первые грозы и расцвел дуб, в «Вечерней Москве» появился фельетон, в котором Коленька назывался шарлатаном, корыстно обиравшим знакомых, обещая их обучить несуществующему. Кроме прочего, он, конечно же, фигурировал как графоман — статья была подписана известным поэтом.
В самом конце месяца, когда уже вовсю заполыхала по уцелевшим палисадничкам сирень, Катенька уволокла меня за город. Мы уехали далеко-далеко, в наш любимый Никольский лес. Там нас никто не мог увидеть, но она почему-то нежно отказалась сделать это в воздухе, как раньше, а с тяжелой настойчивостью утянула меня в траву. Она сжимала меня сильно, с какой-то новой яростью, ее ноги оплетали меня, а руки почти душили, ее душистый пот, смешиваясь с моим, заливал лицо, и все произошло так сильно, как никогда в жизни.
В тот день мы окончательно решили улететь.
«В моду, — шутила Катенька, — скоро войдут свинцовые сапоги». Она была недалека от истины. Кое-где сознательные пенсионеры, не дожидаясь указаний сверху (ловлю себя на том, что «сверху» в те времена звучало двусмысленно), развесили плакатики: «ЛЕТАТЬ СТРОГО ЗАПРЕЩАЕТСЯ». Уже формулировали новый закон «за антиобщественный отрыв от коллектива», срок заключения и так далее. Даже было сказано, что родители несут ответственность за детей, неважно, если сами они и не способны приподняться над буднями нашей родины.
Грузины втридорога продавали помидоры на Цветном рынке, откуда-то в город завезли жирные гладиолусы, с официальным визитом должен был приехать премьер-министр Австралии, и по этому поводу в Москве гулял афоризм мэра города, что если во дни визита кто-нибудь полетит, то тотчас же полетят головы. Одним словом, была тоска и запустение, и мы с Катенькой наконец-то взяли два билета до Симферополя, откуда машиной решено было добраться до Ялты, немножко отдохнуть, осмотреться и, выйдя однажды ночью на увеселительном пароходишке в море, навсегда покинуть страну.
Коленькино предупреждение — не летать над большими водными пространствами, — конечно, немного пугало, но выбора у нас не было. Западные границы патрулировались теперь серьезно.
Знаете, что такое Ялта ночью? Нет, не та, советская, вдребезину пьяная, дерущаяся, пропахшая дешевыми духами и маслом для загара Ялта! А немая, уменьшающаяся, ложащаяся набок далеким потухающим костром. Город, из которого столькие бежали… Последняя память, приправленная опереточными шутками…
Была безлунная душная ночь. У меня был детский, накануне купленный компас. Как я боялся, что стрелка соскочит с иголки…
Я опять возвращаюсь к снимкам тех лет — черно-белым, конечно: цветная пленка с Запада попадала ко мне редко, платить за нее нужно было бешеные деньги. Вот Катенька несет по воздуху поднос с кофе — тяжелый бабушкин поднос. Ей трудно, и поэтому ее голенькая фигурка задрана ногами вверх. Я вижу два холма ягодиц и нежно стекающие груди. Волосы не расчесаны, а как-то криво заколоты сбоку. Ее пушистое лоно до сих пор вызывает во мне судороги… Катенька под речным мостом, в руке она держит свернутый трубкой журнал и дудит в него, как архангел. Катенька вверх ногами в нашей квартирке: волосы совсем залили лицо, платьице тоже упало вниз, лишь ноги фонтаном бьют вверх…
У меня есть особенный снимок, он потрясает меня особенной грустью — Катенька отодвигает штору: зимнее окно, снег на ветках, воробей, хилое солнышко, провода… Она в стареньком халате. Держит его у горла рукой. Словно что-то душит ее. Иногда я думаю, что уже тогда она знала, что случится.