В устье Гудзона с Алексеем Цветковым - Страница 4
С философской точки зрения, особый интерес у Бострома представляет сценарий, который он называет ancestor simulation — вероятность, что мы являемся не продуктом естественной эволюции, а компьютерной симуляцией, которую осуществила гораздо более развитая цивилизация для своих неведомых нам нужд и которую она по опять же неизвестным нам мотивам может в любой момент прервать. В этом случае, конечно же, все наши меры по собственному спасению заведомо бесполезны.
В каком-то смысле мы, согласно Вострому, находимся сейчас в уникальном пункте нашей истории: технология, по словам взявшего упомянутое интервью Росса Андерсена, является как бы мостом в лучшее будущее при условии, что у нас хватит способностей и здравого рассудка пройти по этому мосту до конца. Такая ситуация по-английски именуется «bottleneck», «бутылочное горло», то есть попросту узкое место, где риск трагической ошибки или просто несчастного случая особенно велик. Человечество уже побывало однажды в подобном горлышке — примерно 70 тысяч лет назад, когда, после взрыва вулкана на индонезийских островах, вся популяция сократилась примерно до 15 тысяч, и наша судьба висела на волоске. Мы выжили ничего не подозревая, но сегодня наивность вряд ли спасет.
Методы спасения, которые предлагает Востром и на которых я здесь подробно не останавливался, многим могут показаться слишком фантастическими или экстремальными, но его главный аргумент не вызывает у меня сомнений: сегодня наша мораль должна быть максимально инклюзивной. Сотню лет назад юродивый Николай Федоров призывал нас воскрешать отцов — одно из самых, на мой взгляд, умоповрежденных излияний доморощенного гения, но проблема тут в повреждении не ума, а совести, хотя бы потому, что матери в планах этой спасательной экспедиции не значились. И отцы, и матери так или иначе прожили свою жизнь, хотя не у всех она была одинаково счастливой, а вот те, кому она еще только предстоит, могут, в отсутствие срочных мер с нашей стороны, лишиться своего шанса навсегда.
Между плащом и шинелью
Одно из преимуществ жизни в Нью-Йорке — музей изобразительных искусств «Метрополитен», а перечислению всех остальных мне еще предстоит посвятить том-другой, с чем я, впрочем, вряд ли справлюсь. И дело тут не только в постоянной экспозиции одного из крупнейших в мире хранилищ шедевров, а в передвижных выставках, порой открывающих нам глаза на нечто куда большее, чем тот или иной период в эволюции искусства или творчество индивидуального мастера. Сенсация сегодняшнего дня — выставка портретов кватроченто, периода, когда этот типичный для западной живописи жанр впервые приобрел широкую популярность.
Портрет, конечно же, не является прерогативой западного искусства, и в его истории есть другие периоды расцвета — в частности, античная культура в целом, а в особенности первые столетия Римской империи, когда он был преимущественно скульптурным и достиг невиданной ни прежде, ни в долгие последующие века степени изощренного, порой беспощадного реализма. Уникальной страницей стал так называемый файюмский портрет в Египте, дошедший до нас в силу благоприятных климатических условий в этой стране и замечательный тем, что его предметом были, как правило, рядовые жители того времени, а не политики, полководцы и императоры.
Но в целом именно эпоху итальянского Возрождения можно считать настоящей стартовой площадкой. До этого долгое время господствовала стилизация в византийском духе, стандартные лики святых в строгом соответствии с каноном, и, даже когда этот канон был преодолен в творчестве Чимабуэ и Джотто, мы по-прежнему имеем дело с теми же святыми или с изображением высших христианских иерархов — только в XV столетии искусство, в скульптуре и живописи, вырвалось за эти пределы. В своем обзоре[4] выставки в журнале «NYRB» Эндрю Баттерфилд напоминает известную характеристику этого периода, данную немецким историком Якобом Буркхардтом в его работе «Цивилизация Возрождения в Италии».
[До этого] человек осознавал себя лишь как представителя расы, народа, партии, семьи или корпорации — исключительно через какую-либо общую категорию. Этот покров впервые растворился в воздухе в Италии, стал возможным объективный подход и принятие во внимание состояния и всех деталей этого мира. В то же время с соответствующим нажимом утверждалась и субъективная сторона, человек стал духовным индивидом, признающим себя в качестве такового.
Иными словами, эпоха Возрождения, переместившая центр Вселенной с неба на землю и воцарившая в нем человека, положила начало индивидуации и расщеплению группового сознания на личные, каждое из которых теперь выступало как достойный объект внимания, микрокосм. Судя по всему, это был первый и единств венный последовательный рывок такого рода в мировой истории — знаменитое римское портретное искусство, коренящееся в культе предков и семейном алтаре, подошло вплотную к порогу психологизма, но стилизация и абстрактность последующего христианского периода положили этим попыткам преждевременный конец.
Баттерфилд в целом принимает тезис Буркхардта, но отчасти и возражает применительно к специфическому контексту представленного периода: мастера кватроченто были ограничены в выборе моделей достаточно узким кругом потенциальных заказчиков — в частности, во Флоренции это были представители коммерческой аристократии, которые неизменно изображались в типичных для этого слоя алых плащах. Настоящий расцвет психологизма наступил позднее, в неповторимых персонажах Караваджо и Рембрандта, где индивидуальный внутренний мир модели уже полностью доминировал над классовыми и религиозными атрибутами.
Этот перенос внимания с общего на частное, с типа на индивидуальность, который известен нам под школьным ярлыком «гуманизма», очень скоро вышел за пределы изобразительного искусства и стал главным отличительным признаком западной литературы (а впоследствии и культуры вообще). Так возник буржуазный, то есть по меркам своего времени демократический, жанр романа — нечто в этом роде существовало издавна, еще со времен античности, но в отсутствие навыка индивидуации упор делался в основном на приключениях героев, нередко с порнографическим колоритом. Теперь же внутренний мир персонажа открыл совершенно иные возможности, и здесь, в отличие от изобразительного искусства, доступ к аудитории сильно облегчило изобретение Гутенберга. С другой стороны, такая переориентация с внешнего на внутреннее оказалась исключительно плодотворной для нравственной философии — не случайно же она дала наиболее обильные всходы именно в тех странах, где роман укоренился раньше и прочнее, чем в других местах, в Англии и Франции.
Эта эволюция вовсе не была универсальной, достаточно бросить взгляд на другие вполне развитые, но удаленные от запада цивилизации. В Китае, где живопись была преимущественно пейзажной, независимый, но сходный процесс никогда не сложился, а в японских гравюрах, столь заинтриговавших Европу на пороге модернизма, безраздельно господствует стилизация, не оставляющая места для психологизма.
Несколько иначе ситуация сложилась в России, где светские искусства долгое время не приветствовались, хотя сама культура, в той степени, в какой она развивалась, всегда тяготела скорее к Западу, чем к мифическому Востоку евразийцев. Можно сколько угодно анализировать персонажей рублевской «Троицы», современницы первых ласточек кватроченто, но никаких признаков психологизма мы там не найдем, а первый светский изобразительный жанр, парсуна, полагал успехом достижение хотя бы минимального портретного сходства. Русский гуманизм, всколыхнувший в XIX веке Европу, родом целиком из литературы, может быть, из гоголевской «Шинели» (но ведь и она явилась отчасти из немецкого романтизма), а может быть, в чем-то и из Диккенса.
На романтизме надо бы остановиться особо. Нередко поле его компетенции ограничивают рамками искусства, особенно в русском дискурсе, хотя на самом деле это целая эпоха в эволюции культуры и общественного сознания, и свидетелем последнего этапа стало еще здравствующее поколение. Абсолютизация индивидуальности привела в конечном счете к сомнению в универсальности социальных структур, и одним из первых сокрушителей стал Фридрих Ницще, радикально вычистивший конюшни христианской морали и заклеймивший уступки индивидуального социальному как духовное рабство — в конечном счете это был все тот же гуманизм, сокрушивший все поставленные пределы. Другим полюсом этой революции стали Гегель и Маркс, и, хотя они-то как раз постулировали подчиненность индивидуального социальному с его встроенным механизмом будь то абсолютного духа или экономических отношений, эффект был примерно тот же, что и в случае Ницше: мораль была объявлена условностью, эманацией, орудием, а не самоцелью. А затем явился французский антрополог Клод Леви-Строс и уравнял в правах все культуры, тем самым устранив единственную возможную инварианту, моральный абсолют, на обладание которым, при всех своих очевидных грехах и изъянах, претендовала цивилизация Запада. В этом контексте, который мы сегодня называем постмодернистским, брать на себя, скажем, миссию искоренения в мировых масштабах каннибализма или женского обрезания никому не по чину, все хороши по-своему, и каждый в ответ на упреки замечает, что у вас, дескать, негров линчуют.