В тот год ликорисы цвели пышнее (СИ) - Страница 9
— Какая ревность? — Итачи с неподдельным удивлением посмотрел на вставшего на ноги Саске, чей взгляд внезапно стал чужим и холодным, почти озлобленным. Он смотрел на своего старшего брата, поджимая в гневе бледные губы. Саске не знал, почему вдруг так взвился, почему это его кольнуло и ужалило, но только намек на догадку о том, что это правда, почему-то заставил стайку мурашек с холодным потом пробежать по телу. Особенно когда его взгляд встретился с взглядом старшего брата.
Это был странный взгляд. Такого прежде еще не было. Пытливый, внимательный, пронизывающий насквозь своим холодом, но в то же время и чем-то невероятно захватывающим дух: чем-то обжигающим.
— Хочешь сказать, что ты не ревнуешь меня к Изуми-доно? Когда ты на нас смотрел, то взглядом почти уничтожал ее. Почему ты ревнуешь меня? Ты всегда ревновал меня. Ты заставлял меня видеть это. Ты, — Итачи задохнулся, словно от злости, — заставил меня думать, что я уродлив и слаб без человеческой жизни.
— Ты устал, Итачи. Ты устал от миссий, Хокаге и говоришь глупые вещи, которые я не могу понять. Тебе точно нужна женщина, наш отец как никогда прав, — Саске быстро прошел мимо брата, стуча босыми ногами по деревянному настилу. Он сейчас горел единственным судорожным желанием: скорее уйти от Итачи, спрятаться от его взгляда и подумать. Просто подумать.
Неважно, о чем именно. Только бы в тишине и одиночестве, подальше от его завораживающего взгляда.
Саске не испугался. Произошедшее лишь сбило его с толку. Несколько напрягло, посеяло путаницу.
Позади шумели голоса гостей, и долетали звуки музыки. Саске, юркнув в дом одинокой холодной тенью, быстро дошел до своей комнаты и упал на татами, растягиваясь на полу.
***
Неприятная тишина, временами почти звенящая в ушах, разливалась по кромешной тьме комнаты. Гости давно разошлись, стуча своими босыми ногами по полам, огни в доме потушили, отдали на алтаре честь предкам и заперли все седзи (1), чтобы по полу не гулял сквозняк, навеянный прохладной летней ночью.
Ревность всегда незримо следует по пятам за человеком, но ее коварство, в отличие от ненависти или от любви, в том, что ее порой трудно понять и определить, путая с другими чувствами. Ревность любит носить много масок и дает о себе знать в самых неожиданных моментах. Но, как и другое чувство, она имеет способность расти и укрепляться в душе, и это и есть ее главный порок: ревность не способна уменьшаться или исчезать.
Саске не мог заснуть. Футон сбился, тонкое хлопковое одеяло серого цвета сползло в сторону неподвижным ворохом прохладных складок. Саске лежал на спине, раскинув руки в стороны и смотря то в старый деревянный потолок, то просто закрывая темные глаза, растворяясь в тонком запахе цветов и трав. Обычно после заданий он, усталый и измотанный, сразу окунался в часто пустой и не наполненный сновидениями сон, не позволяя с тяжестью мелькающим мыслям завладеть собой, но такое, как сейчас, было всего лишь второй раз в жизни. Первый раз — когда Саске пришел со своего первого в жизни задания с раненой ногой, раскроенной вражеским оружием от колена до щиколотки, но заснуть не мог не из-за боли по живому телу зашитой раны или лихорадки от попавшей в нее грязи, а из-за странной эйфории, почти из-за душевной горячки. Чувствовал он тогда себя, несмотря ни на что, сильным и способным, готовым встать с мокрой от пота постели, взять кунай и снова холодной рукой убивать, убивать, убивать, видеть кровь.
А сейчас Саске был сбит с толку.
Он прекрасно понимал, что брат был прав. Как всегда, впрочем, в его словах смысл открывался лишь позже. Итачи был не из тех людей, которые говорили все прямо, скорее, он накладывал одно на другое, и его слова никогда нельзя было воспринимать прямым текстом.
И все же.
А что такого ужасного в ревности, если он ее так преподносит, как будто она грешна или запретна, как будто она может навредить? Ревновать кого-то к кому-то — это естественно, тут нет никаких скрытых мотивов, дружба ли объединяет людей, любовь, родственные связи. Конечно, Саске ревновал, как и ревновал бы к родителям и возмущался бы, увидев свою мать с другим мужчиной, отца — с другой женщиной, он даже сейчас перед самим собой не пытался этого отрицать, ведь кто, как не он, иногда невероятно сильно ревновал отца к брату, только тогда это чувство перерождалось в тонкую и ядовитую зависть — в грех. Кроме того, Итачи всегда был в какой-то степени открыт перед ним, пусть не до конца, но намного больше, чем даже перед родителями, даже сейчас. Он сказал такое безумство только Саске, тот был в этом уверен: никто другой не стал бы так внимательно слушать, как всегда слушал своего брата Саске. После этого представить, что кто-то другой будет это видеть, слышать, трогать? Как минимум странно до невероятно противного ощущения холодка в груди; неприятно, когда понимаешь, что-то, что говорили лишь тебе, что-то, чем делились лишь с тобой, что-то, что видел и принимал только лишь ты среди всех людей, станет вдруг известно кому-то еще, станет разделяться не только между тобой и другим, важным человеком, но и между кем-то третьим, или даже тому, чужому, может достаться больше, как так, почему? По какому праву?
Да, ревность.
Ревность, брат, я не буду отрицать: я ревную тебя к ней. И к отцу, и к маме, и к Шисуи-сану. И к самому себе. Я ненавижу тебя и восхищаюсь, я завидую тебе и готов сделать все, чтобы ты был лучшим, чтобы с гордостью говорить всем вокруг о тебе. Я проклинаю, и я же замираю перед твоим совершенством. Что мне еще нужно? Я достиг тебя, вот он, ты, по одно плечо с моим собственным, по одну руку, по один уровень признания с отцом, но нет, нет, нет, мне мало, мало! Я не понимаю, что мне нужно еще, но это не все.
Я буду ревновать к тебе всегда. Почему? Возможно, я до сих пор, на всю жизнь буду одержим желанием… каким желанием? Я не понимаю себя и свое проклятое тело.
Я ненавижу тебя, брат.
И ненавижу себя за то, что смею или даже вынужден ставить слова «брат» и «ненависть» рядом.
Пояс на тонком домашнем юкато перекрутился, распутался и ослаб, раскрывая полы одежды; воротник обнажил крепкую бледную грудь, мерно с дыханием поднимающуюся вверх, опускающуюся вниз, и шею, теплую шею, на горле которой изредка вздрагивала тонкая жилка, когда в тишине проскальзывал стыдливый звук острожного глотка. Широкие растянутые рукава задрались вверх, собираясь множеством складок, играющих с бесконечными тенями и бликами в своих глубинах; теперь сильные и натренированные годами руки, под кожей которых проходили тонкие узоры голубых вен, поддавались влиянию ночного холодка, вызванного сквозняком приоткрытых щелей в перегородках. Саске, прикрыв глаза, совершенно бездумно, механически положил ладонь на обнаженную грудь и вздрогнул: пальцы были ледяными, как будто кусок снежной глыбы. Но этот холодок был обжигающе приятным и нужным, и Саске, приоткрыв пересохшие губы, начал осторожно водить своей рукой по горячей коже, наслаждаясь ее теплом, нет, даже жаром, нежностью и биением крепкого сердца под ребрами. Потом пальцы, скользнув вверх вместе с мелкой дрожью наслаждения, рассыпавшейся по телу, и мурашками, сбежавшимися к напрягшемуся месту внизу живота, обхватили основание шеи, и Саске замер, распахнув глаза.
«У тебя возникали когда-нибудь странные мысли?.. Например, обо мне?»
Да, возникали. Всегда. Хоть сегодня в купальне, когда Саске чувствовал в себе странное желание прижаться к его крепкой мокрой спине и вдыхать аромат головокружительного вереска, вплетая пальцы в тяжелые влажные волосы, от воды ставшие особенно, глубоко темными, как его глаза. Саске с детства обожал волосы брата. Он часто, да, часто представлял, как будет сжимать их в руках, как они будут рассыпаться на мелкие пряди, пахнущие травами, как будет переплетать их, нарочито жестоко путать, пропускать сквозь пальцы, тереться об их прохладный шелк горячей щекой и подносить к губам, чтобы попробовать: так ли они мягки, как кажутся. Не странное ли это желание?