В теплой тихой долине дома - Страница 17
Дома я втер туда, где болело, уйму бальзамической мази Слоуна, и ногу припекло, она здорово покраснела, но наутро я все равно не мог ходить и не пошел в школу.
В девять часов почтальон принес мне брошюру нью-йоркских заочных курсов. Я ее прочитал от корки до корки. В чем там было дело, я так и не понял, но, кажется, в том, что лучше читать учебники и учить уроки, чем шататься по бильярдным и курить сигареты. Там была картинка, на которой какой-то парнишка сидит один в маленькой комнате и читает книжку, а на другой картинке другой парнишка прислонился к стене бильярдной и плюет в урну. Предполагалось, что парень, читающий книжку, должен быть примером для подражания и восхищения, но я не знаю: по-моему, другой парнишка проводил время куда интереснее. Он, видно, только что положил шары в лузу и смотрел, как его партнер тужится перед трудным ударом.
«Кто из этих двух юношей достигнет успеха?» спрашивала брошюра.
Какого рода успех имелся в виду, там не было сказано. Я легко мог представить себе, что парнишка, который слоняется по бильярдным, приобретет всесторонние познания в этой области и станет чемпионом мира по бильярду, но юноша, читающий книжку, представлялся мне просто зубрилой и мямлей. Чего он добьется? Разве что будет долго-долго учиться, потом получит где-нибудь место конторщика и достигнет успеха на канцелярском поприще. Ну, это его личное дело.
Что до меня, то я решил обойтись без заочных курсов.
Целую неделю я не мог ездить на велосипеде. Нога моя понемногу оттаивала и делалась гибче, и мало-помалу я научился поднимать ее слегка и опускать и даже кое-как передвигаться.
Через неделю после памятного футбола я отправился на велосипеде в школу, только от правой ноги никакого прока не было. Почти все время мне приходилось либо ехать очень медленно, что было просто неестественно, так как обычно я ездил очень быстро, даже если никуда не спешил, либо снимать правую ногу с педали, так что она только болталась в воздухе, а вся работа выпадала на долю лавой ноги. Это выглядело очень неуклюже, и прохожие надо мной смеялись. А я в ответ ругался и приумножал свои горести.
— Валяйте, смейтесь, — говорил я. — У меня нога сломана, только и всего.
Или:
— Смейтесь, смeйтесь (и тут я передразнивал их негодующим «ха-ха»), у меня нога парализована, только и всего.
Мне всегда хотелось получить работу рассыльного, заработать немного денег, купить ружье, охотничьи и рыболовные принадлежности и, может быть, маленький фордик, и заняться охотой и рыбной ловлей, но я все не решался зайти и попроситься на службу. Мне было слишком мало лет, это во-первых, а во-вторых, я просто боялся. Но вот когда я порвал себе связки на правой ноге и едва мог ходить, не говоря уже о езде на велосипеде, я вдруг зашел в телеграфную контору и попросился на службу и получил место рассыльного.
Хозяин там был огромный детина, по фамилии Гиффорд. Он очень удивился, когда увидел, как я ковыляю на велосипеде по улице. Только я вхожу в контору, он и говорит:
— Ради бога, сынок, почему ты мне не сказал, что ты хромой?
— Да я не хромой, — говорю. — Что-то худое стряслось с моей правой ногой, но я ее мажу бальзамической мазью и завтра наверняка все будет в порядке.
Он меня не уволил, и сам я тоже не бросил работу, хотя и было ужасно холодно. Мои рабочие часы были от четырех дня до двенадцати ночи, и казалось, будто это самое холодное время суток. К тому же было ветрено, грязь со всего города летела мне в глаза, руки мои коченели на руле велосипеда, и сколько раз я уже решал возвратиться в контору и отказаться от службы, но когда возвращался, то службу не оставлял, потому что, как-никак, был хромой.
Спустя немного я ко всему привык. И к тому, что в глазах у меня грязь, и к окоченелым рукам, и к собакам, гонявшимся за мной по темным переулкам и до смерти меня пугавшим, и даже к хромоте. Я совсем забыл о ней, и вскоре хромота прошла, я стал ходить пешком и ездить на велосипеде с большим фасоном, шикарно заворачивал на углах и лихо проскакивал между машинами.
Ложился спать я только в час ночи, а в семь утра уже звенел будильник. На сон приходилось едва шесть часов. А требовалось мне тринадцать. Как мне не хотелось вставать с постели! Слишком уж было холодно. Но я все-таки вставал, наскоро завтракал, вскакивал на велосипед и мчался в школу, потому что знал, что увижу там Эмми Хэйнс.
Целыми днями меня клонило ко сну. Эмми Хэйнс сидела рядом, через проход, а я, бывало, так устану, что сплю с открытыми глазами. Учительница, наша бедная миссис Хагерти, которая умерла в 1932 году, шестидесяти семи лет от роду, вызовет меня, бывало, и задает мне вопросы, а я глух и слеп ко всему на свете. Я грезил одной Эмми Хэйнс, которая сидела рядом, через проход. Чтобы я прозрел, миссис Хагерти дергала меня за ухо.
В один прекрасный день я положил голову «а руки и заснул мертвым сном прямо в классе. Миссис Хагерти меня разбудила. Она была здорово сердита, и я ее вполне понимаю.
— Молодой человек, — сказала она, — вы не в гостинице, а в классе.
Я клевал носом примерно до половины четвертого, пока не кончались уроки, и тогда наконец просыпался.
Я выбегал из школы, вскакивал на велосипед, мчался в город, вбегал в телеграфную контору, надевал свою курточку и фуражку и принимался за работу.
Дошло до того, что я совсем запустил ученье. Стоило мне сесть за парту, как я тотчас же засыпал, чувствуя, что Эмми Хэйнс где-то тут, рядом.
Однажды, когда я проснулся и зевал во весь рот, я заметил, что она на меня смотрит.
После уроков, вижу, она идет по коридору с другой девочкой, у которой тоже был богатый папа. А папаша Эмми Хэйнс был, пожалуй, самым большим богачом в городе. И почему я в нее влюбился, не знаю. Может быть, потому, что она была такая упитанная и от нее так хорошо пахло. Я узнал бы ее запах, наверно, за целый квартал.
Так вот, я пошел за ней по коридору и решил с ней заговорить. До этого я ни разу не сказал ей ни слова. Догоняю ее и другую богатую девчонку, они остановились и ждут, что я им что-нибудь скажу, а я пытаюсь открыть рот и чувствую, что у меня свело челюсти. Рассердились обе ужасно, особенно Эмми, оскорбленно фыркнули и пошли, отпуская замечания насчет некоторых мальчиков в школе, в том числе и насчет меня.
В тот вечер было чудовищно холодно, а на улицах темно, как никогда. Было мучением развозить телеграммы в маленькие домики по темным улицам зимой, когда каждый здравомыслящий человек сидит дома, у натопленной печки. Ей-богу, я чувствовал себя отвратительно. Да еще Эмми Хэйнс так ко мне отнеслась. Это было хуже всего. Мне казалось, я умру, если Эмми Хэйнс не поймет, какой я молодец, что разъезжаю на велосипеде всю ночь по темным закоулкам, в кромешной тьме, где бешеные псы гонятся за мной по пятам, а домишки от меня прячутся, и все насквозь пронизано морозом. Я умру, если Эмми Хэйнс не признает меня и не согреет своим сытым теплом, которым так и пышет от нее. Я просто однажды ночью лягу спать и больше никогда не проснусь, если она будет так ужасно ко мне относиться.
В школе я стал чаще поглядывать на нее, но она обращалась со мной все хуже и хуже. Даже не смотрела на меня.
Однажды я положил ей на парту любовную записку. Там было сказано: «Эмми, я люблю вас. Дьюи». А она отдала записку миссис Хагерти, и миссис Хагерти сказала:
— Молодой человек, это вы написали такую возмутительную записку?
— Да, мэм, — сказал я.
— Ступайте к директору, — сказала она.
Я пошел.
Мистер Боулер, директор, был настоящий богатырь. Он сказал:
— В самом деле, мальчик? Это ты написал записку?
— Да, сэр, — говорю я.
— Ты что, не понимаешь, кто такая Эмми? — сказал он, а потом добавил: — Или, может быть, как раз наоборот?
— Что ж, — говорю, — я знаю, что у ее отца куча домов и магазинов тут, в городе, и уйма земли в деревне. Я знаю, что он богач.
— И все-таки ты написал ей такую записку?
— Да, сэр.
— Это одно из самых трогательных любовных посланий нашего времени, — сказал он. — Но все равно я должен тебя наказать. Сегодня до конца дня ты будешь моим посыльным. Я слишком устал, чтобы задать тебе трепку.