В тени Большого дома - Страница 2
ВАЛЕНТИН И ТАТЬЯНА ТУРЧИНЫ
Мы познакомились с Кириллом, когда была выставка американских издательств в Москве (1977 г.). Алик и Арина Гинзбурги сказали нам, что приехала большая группа американских журналистов, и в том числе несколько дикторов с радиостанции «Голос Америки», и они хотели бы встретиться с инакомыслящими. Решили, что лучше всего это сделать у нас на квартире. Пришло очень много народу. Пришли также Арина и Алик и привели своего друга Кирилла Косцинского, который в эти дни приехал к ним из Ленинграда. Он выглядел немолодым, но был такой жизнерадостный, быстрый в движениях, даже какой-то прыгливый, с очень молодым голосом (хотя и глуховатым). Он хорошо говорил по-английски. Впрочем, многие из гостей говорили по-русски. В конце вечера он, уходя, пригласил нас к себе в гости в Ленигград, обещал показать нам «Достоевские места». Приглашение звучало так дружелюбно и искренне, что мы не забыли о нем. Когда нам дали разрешение на выезд, мы решили съездить дня на три в Ленинград. Списались с Кириллом и поехали.
Встретил он нас, как своих давних друзей, и сразу было ощущение, что приехал в очень гостеприимный дом, где тебе будет хорошо и удобно. На второй день мы отправились в большую экскурсию по Ленинграду — такому, о котором мы и не подозревали. Мы бродили по каким-то улицам, заходили в ленинградские дворы. Здесь жила старуха-процентщица, а здесь — сам Достоевский. По этой улице Раскольников шел на свое черное дело, по этой лестнице поднимался, пряча топор под полой. А на этой площади происходила казнь Достоевского: вот тут он стоял, а потом отсюда выехал царский гонец с помилованием. И все это рассказывалось так живо, что порой мороз пробегал по коже.
Вечерами мы сидели за столом, пили чай по-ленинградски из прекрасных чашек. Кирилл нам рассказывал о своей работе над словарем — у него в кабинете стояла высокая тумбочка, вся забитая карточками. Иногда он доставал какую-нибудь и зачитывал нам разные слова и их значение. Мы тоже внесли свою лепту. Например, с наших слов он записал слово «моцарт». Так в Москве называли машины КГБ, потому что их номера начинались с букв МОЦ. Запомнилось ощущение этой огромной ленинградской квартиры (кажется, раньше она вся принадлежала родителям Кирилла), с множеством соседей, со старинными вещами, еще сохранявшими аромат старого Петербурга.
Приехав в Америку, Кирилл навестил нас в Нью-Йорке. Он только что получил приглашение в Гарвард и с таким воодушевлением рассказывал нам, как будет работать там и сможет, наконец, довести до конца свою работу над словарем. И был он все такой же молодой и быстрый.
Таким мы его и запомним.
НЕ ВЕРЬ, НЕ БОЙСЯ, НЕ ПРОСИ...[1]
В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически.
М. Горький.
Несвоевременные мысли
1
У Горького есть где-то примечательное высказывание: «Каждый русский интеллигент, проведший несколько часов в полицейском участке, считает своим долгом написать воспоминания», — фраза злая и достойная Горького лишь в его роли зачинателя социалистического реализма.
Характерной особенностью русской литературы и общественной мысли является их постоянная связь с тюрьмой. Начиная с Радищева великое множество российский литераторов познакомились с отечественной пенитенциарной системой в условиях куда как менее комфортабельных, чем этнограф С. В. Максимов, беллетрист А. П. Чехов, фельетонист В. М. Дорошевич или те советские писатели, которые совершили в 1933 г. плавание по только что открытому Беломорканалу.
Мне тоже довелось стать «человеком за решеткой» — так называлась статья, опубликованная в «Советской России» в 1960 году, положившая конец процессу либерализации тюремных порядков и давшая толчок новому «закручиванию гаек», в некоторых отношениях оставившему позади то, что происходило в эпоху так называемого «культа личности».
Все началось совершенно неожиданно... Впрочем, будь я внимательнее, не потеряй я «бдительность» после XX съезда КПСС, я, возможно, заметил бы некоторые признаки надвигающейся грозы: в апреле или мае 1956 г., когда в Ленинградском отделении Союза писателей зачитывался «секретный доклад» Хрущева, я был единственным литератором, который не был допущен на это чтение (парадоксально, но я слушал этот доклад вместе с дворниками и домохозяйками дома, в котором жил); время от времени к А. А. Прокофьеву, тогдашнему ответственному секретарю ленинградской писательской организации, поступали доносы, очевидно в копиях, так как позднее выяснилось, что КГБ было хорошо осведомлено о них (авторами двух из этих доносов были ленинградский поэт «от станка» Михаил Сазонов и замполит Ленинградского окружного военного госпиталя); но, пожалуй, самым поразительным было анонимное письмо, обнаруженное мною в почтовом ящике в апреле 1960-го года: «Будьте осторожны. Ваша почта просматривается, а прослушиваются
не только
телефонные разговоры».«Эка, удивил, — подумал я тогда. — Почта просматривается... Да у кого она не просматривается?»
Я решил, что это шуточка кого-либо из моих приятелей, и продолжал посылать своим немногочисленным корреспондентам такие же непринужденные письма, как и раньше. Что касается «прослушивания», то в большой комнате, в которой чаще всего собирались гости, я вывесил плакатик:
ПОМНИ!
В ЭТОМ ДОМЕ АУКНЕТСЯ —
В БОЛЬШОМ ДОМЕ ОТКЛИКНЕТСЯ!
Как выяснилось позднее, в этом призыве было значительно больше здравого смысла, чем я предполагал. Но, как это ни покажется странным, я, как и большинство советских людей в то время, был твердо убежден, что «теперь у нас не сажают».
Пожалуй, эту мысль следует сформулировать иначе: несмотря на то, что я знал об арестах и последующем осуждении ряда людей в Ленинграде и в Москве, с которыми мне вскоре предстояло познакомиться в Мордовии, я сохранял неведомо как возникшее — скорее всего, под влиянием прекращения позорного «дела врачей» или «убийц в белых халатах» — наивное убеждение, что эпоха репрессий ушла в прошлое. Известные мне аресты представлялись частными случаями, проявлением некоторого рода инерции. Не думаю, что на меня оказали большое влияние известные высказывания Хрущева и Микояна о том, что теперь у нас нет политических заключенных. Я давно уже не придавал большого значения заявлениям официальных лиц: чем выше их положение, тем меньшую ответственность они несут как за них, так и за свои подписи. Мы все лишний раз убедились в этом на примере Белградского совещания.
Так или иначе, но 11 июля 1960 г., возвращаясь из Москвы, я встретил недалеко от дома соседа по лестнице, который, не останавливаясь, бросил мне вместо приветствия:
— А у вас гости.
Что ж, гости так гости... Я не придал его словам никакого значения.
Гости, однако, были из КГБ. Их было пятеро, при них находились переводчик, которому, очевидно, было доверено определять «степень антисоветскости» стоявших на полках иностранных книг, и трое понятых: управхоз, водопроводчик и дворник.
Приехал я к шапочному разбору: в комнатах был неописуемый беспорядок, на столе лежал подписанный ими и женой протокол обыска и толстенная пачка иностранных денег. Как позднее рассказывал мне сын, обнаружение этих денег вызвало бурный восторг чекистов, тут же сменившийся глубоким разочарованием: это была коллекция немецких, австро-венгерских, польских и прибалтийских бон эпохи первой мировой и гражданской войн.
Не могу сказать, что результаты обыска были очень уж успешными: несколько английских книг и журналов, мои фронтовые дневники, незаконченные литературные работы — вот, пожалуй, и все. Не могу сказать и того, что я сохранил полное спокойствие: когда я подписывал какую-то бумажку (уж и не помню какую), руки у меня дрожали. Во всяком случае это заметил мой сын.