В скорлупе - Страница 7
Как из долгого путешествия, возвращаюсь в лоно. На балконе ничего не изменилось. Только я чуть захмелел. В честь моего возвращения Труди выливает в стакан остатки. Кубики уже не остужают, вино тепловатое, но она права – лучше прикончить его сейчас. Оно не сохранится. Ветерок еще шелестит в каштанах, к вечеру движение на улице становится сильнее. Солнце спускается, становится жарче. Мне жара не мешает. Остатки совиньона доходят до меня, и я решаю переосмыслить ситуацию. Меня не было. Без лестницы и веревки я птицей перемахнул ограду, оставив позади мои сейчас и здесь. Моя ограничительная истина была ошибочной: я могу выйти, когда захочу, вышвырнуть Клода из нашего дома, попасть к отцу в кабинет, быть любящим невидимым соглядатаем. В фильмах так же интересно? Я выясню. Можно зарабатывать придумыванием таких экскурсий. Но реальность, ограниченная действительность тоже увлекательна, и я с нетерпением жду, когда вернется Клод и расскажет нам, что было на самом деле. Моя версия наверняка окажется неправильной.
Матери тоже не терпится узнать. Если бы она не пила за двоих, не делила со мной заправку, лежала бы сейчас на полу. Двадцать минут спустя мы возвращаемся в дом, через библиотеку, и поднимаемся в спальню. Ходить босиком в этом доме надо осторожно. Что-то хрустнуло у нее под ногой, она вскрикнула, кренясь и шатаясь, приваливается к перилам. Тут мы останавливаемся, чтобы осмотреть подошву. Выругалась вполголоса – значит, наверное, кровь, но не очень много. Она ковыляет по спальне, вероятно, оставляя след на светлом, насколько я знаю, ковре, заваленном одеждой, туфлями и чемоданами, так и не разобранными до конца после поездок, происходивших до меня.
Мы заходим в гулкую ванную – большой и грязный сарай, как я слышал. Она выдвигает ящик, нетерпеливо гремит и шуршит его содержимым, пробует другой и в третьем находит пластырь. Садится на бортик ванны и кладет несчастную ступню на колено. Судя по тихому, раздраженному кряхтению, до ранки трудно достать. Если бы я мог встать на колени рядом и помочь! Но я и мешаю ей наклониться – из-за моих размеров. Хотя она молодая и стройная. Лучше, решает она, надежнее, будет расчистить место и сесть на твердый кафельный пол. Но и тут ей неудобно. Это все я виноват.
Там мы и сидим и возимся, когда снизу раздается голос Клода:
– Труди! Ох, боже мой! Труди!
Торопливый топот, и он снова выкрикивает ее имя. Потом его тяжелое дыхание в ванной.
– Порезала ногу каким-то дурацким осколком.
– Кровь по всей спальне. Я думал… – Он не говорит нам, что надеялся на мою кончину. Вместо этого: – Дай, я сделаю. А не надо сперва промыть?
– Заклеивай.
– Сиди спокойно. – Теперь его очередь кряхтеть. Затем: – Ты пила?
– Отстань. Заклеивай.
Наконец дело сделано, и он помогает ей встать. Мы качаемся.
– Черт возьми! Сколько ты выпила?
– Бокал всего.
Она садится отдыхать на бортик ванны.
Он уходит в спальню и через минуту возвращается.
– Эту кровь с ковра нам никогда не убрать.
– Попробуй чем-нибудь потереть.
– Говорю тебе, она не отходит. Смотри – вот пятно. Сама попробуй.
Я редко слышал, чтобы Клод выражался так решительно. Последний раз – когда сказал «Мы можем».
Мать тоже услышала непривычное и говорит:
– Что случилось?
– Он взял деньги, не поблагодарил. И слышишь? Ему прислали уведомление насчет квартиры в Шордиче. Он переезжает сюда. Говорит, что нужен тебе, неважно, что ты отказываешься.
Эхо в ванной замирает. Слышно только их дыхание – обдумывают. Наверное, смотрят друг другу в глаза красноречивым взглядом.
– Так вот вот, – произносит он наконец свою бессодержательную реплику. Подождав, добавляет: – Ну?
Тут сердце матери начинает биться все быстрее. Не только быстрей, но и громче – как звучные толчки в неисправном водопроводе. Что-то происходит и в ее кишечнике. Что-то там расслабляется с попискиванием, а выше, где-то над моими ногами, какие-то соки устремляются по извилистым трубкам к неизвестным пунктам назначения. Ее диафрагма вздымается. Я крепче прижимаю ухо к стенке. Под такое крещендо недолго упустить важный факт.
Тело не может лгать, но в уме другая музыка, потому что когда мать наконец заговорила, голос ее ровен, полностью под контролем.
– Я согласна.
Клод придвигается, говорит тихо, почти шепотом.
– Но. Что ты думаешь?
Они целуются, и она начинает дрожать. Я чувствую его руки у нее на талии. Они снова целуются, с языками, беззвучно.
Она говорит:
– Страшно.
Он отвечает их приватной шуткой:
– Если слышно.
Но они не смеются. Чувствую, что Клод прижимается к ней пахом. Это ж надо – возбудиться в такую минуту! Как же мало я понимаю! Она находит его молнию, дергает вниз и гладит его, а его указательный палец пролезает снизу под ее шорты. Чувствую лбом его повторные нажимы. Не подняться ли нам наверх? Нет, слава богу – он продолжает разговор:
– Решай.
– Я боюсь.
– Но помни. Отсрочка шесть месяцев. У меня дома. Семь миллионов в банке. Ребенка куда-то поместили. Но. То есть что и как. Хм. Быть?
Собственные практические вопросы успокаивают его, позволяют вынуть палец. Не секс, а опасность. Но ее пульс, чуть было утихший, снова разгоняется из-за его вопроса. Ее кровь прошибает меня глухим стуком, словно далекая канонада, и я чувствую, как сама она бьется над выбором. Я орган ее тела, неотделим от ее мыслей. Я участник того, что она собирается сделать. Когда оно приходит, наконец – решение, ее приказ шепотом, единственное предательское слово, оно исходит как будто из моих немых уст. Они опять целуются, и она говорит любовнику в рот:
– Ядом.
5
Солипсизм подходит неродившемуся. Пока босая Труди на кушетке в гостиной отсыпается после пяти бокалов и наш грязный дом катится на восток к глухой ночи, я размышляю и о дядином «поместили», и о материном «ядом». Как диджей над своей вертушкой, я прокручиваю слова. «Ребенка куда-то поместили». От повторения слова очищаются до истинной сердцевины, и ясно проступает предназначенное мне будущее. «Поместили» – просто лживое иносказание выброшенного. Так же, как «ребенка» – это меня. «Куда-то» – тоже лживое. Безжалостная мать! Это будет моя погибель, мое падение: только в сказках нежеланного младенца усыновляют высшие. Герцогиня Кембриджская не возьмет меня на борт. В жалобном одиночном полете моей фантазии я приземляюсь где-нибудь на тринадцатом этаже бруталистской многоэтажки, которую мать, по ее словам, иногда печально созерцает из окна своей спальни. Она созерцает и думает: так близко, а далекая, как Тимбукту.
Воображаю, каково там.
Вот именно. Вырасти на компьютерных игрушках, на кока-коле, чипсах, на подзатыльниках. Именно что Тимбукту. Никаких сказок на ночь – напитать пластичный ум малыша. Убогий горизонт современного английского крестьянства. Или на этой ферме опарышей в Юте. Бедный я, несчастный, стриженный под бокс, с бочкообразной грудью трехлетки, в камуфляжных брючках, обалделый от телевизорного галдежа и чужого табачного дыма. Рядом нетвердо проходят оплывшие татуированные щиколотки приемной матери, за ней – нервический пахучий пес ее дружка. Папа, родной, спаси меня от этого Тимбукту. Забери меня с собой. Пусть меня с тобой отправят, а не поместят куда-то.
Типичная сентиментальная распущенность на девятом месяце. Все, что я знаю об английской бедноте, знаю от телевизора, из рецензий на насмешки романистов. Ничего не знаю. Но подозреваю, что бедность – это лишения на всех уровнях. Никаких клавесинных уроков на тринадцатом этаже. Если заплатить за нее надо только лицемерием, я буржуазную жизнь куплю и буду считать, что дешево. Больше того – буду удерживать у себя хлеб, богатым буду, герб куплю. NON SANS DROIT[8], и право мое – на любовь матери – абсолютное. На план меня бросить я согласия не даю. Не я буду изгнан – она. Я привяжу ее этим скользким шнуром; в день рождения прикую одним мутным младенческим взглядом; тоскливым криком чайки загарпуню ее сердце. И тогда, привязанная насильно, будет нянчить меня всю жизнь, и свобода ее будет уплывать вдаль, как берег родины. Труди будет моя, а не Клода, и отделаться от меня ей будет не легче, чем оторвать и выбросить за борт собственную грудь. Я тоже могу быть безжалостным.