В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории - Страница 4

Изменить размер шрифта:
Друг детства

Однако далеконько меня унесло от дома, желто-белым полукружьем, изящной величавой дугой окружившего кусок набережной. В этом доме жил лучший друг моего позднего детства, то бишь отрочества. Мой первый… учитель. Как-то так получалось, что я выбирал в друзей людей умнее меня; тех, у кого я мог поучиться; тех, с кем я мог бы и помолчать, чтобы послушать. У Паши Литвинова было чему поучиться. Он фехтовал. Рисовал. Увлекался рок-музыкой. Сам играл на гитаре и на ударных.

Он жил с пожилыми мамой и отцом в коммуналке, в огромной круглой комнате. Паша уверял, что в этой комнате бывал Пушкин. Не знаю, правда или нет, но он так говорил и я ему верил, потому что я верю друзьям. На стене в комнате висела фотография мамы в офицерском мундире с орденом. Папу Пашиного я помню плохо, а маму – хорошо. Она была худенькая, скромная, с красивым лицом интеллигентной пожилой женщины. На фотографии была красавица. Лихая красавица. Эмилия Платтер.

Почему Эмилия Платтер, героиня польского восстания 1830 года? Потому что Пашина мама была дочкой польского шляхтича и русского коммуниста, арестованного на глазах дочери в 1938 году. Дочь пошла на фронт. Воевала. Дослужилась до капитана. Умерла она, когда Паша был в 10-м классе. Умерла дома. На глазах у сына и мужа. Приехала «Скорая»… Всё такое, всё такое… Когда стало ясно, что надежды нет, она попросила мужа, чтобы достал из ее письменного стола… фотографию Сталина. Он достал. Она взяла ее в руки и с ней умерла. Сказала Паше: «Ты не понимаешь…», хотя он ей ничего не сказал. Ничего.

Потом, через неделю, что ли, Паша мне всё это рассказал. И добавил: «Я не понимаю. Я в самом деле не понимаю. Мама мне рассказывала, как арестовывали деда. Энкавэдэшник снял со стены герб его рода и шарахнул об стенку. И герб раскололся. Я не понимаю…» Трудно понять, конечно… Но в принципе можно. В принципе. Неплохо объяснил этот феномен Гефтер. Сталин умело создавал такие безвыходные ситуации, выходом из которых был… он. Жесточайшая коллективизация, безжалостное раскулачивание – и бац! Статья «Головокружение от успехов», а перегибщиков – по бошкам. Перегибщики чешут потылицы: «Так мы же выполняли директиву…» Они-то выполняли, а он – спаситель…

На эмоциональном уровне этот феномен блестяще описал Борис Слуцкий. Помните: «Генерала легко понять, если к Сталину он привязан…»? Не помните? Ну, я кое-что из этого великого стихотворения процитирую:

Но зато на своем горбу
Все четыре военных года
Он тащил в любую погоду
И страны и народа судьбу.
С двуединым известным кличем.
А из Родины – Сталина вычтя,
Можно вылететь. Даже в трубу!

Я тогда ни этого стихотворения, ни рассуждений Гефтера не знал, поэтому промолчал, но зарубку в памяти оставил. Впрочем, я, как правило, молчал и слушал. Паша учил. Он не знал, что он учит. Просто рассказывал, что ему было интересно. И мне становилось интересно. Я однажды увидел нарисованный им натюрморт и восхитился: «Как здорово!» Паша поморщился: «Дерьмо. Для комиссии. Вот как надо рисовать» – и показал тот же горшок, нарисованный в кубистической манере.

Я выпучил глаза. Паша возмутился: «Слушай, знаешь, как Кандинский говорил? Вот Вы требуете, чтобы я нарисовал горшок, в точности такой же, „как в жизни“. А зачем Вам этот горшок, Вы что, похлебку из него будете есть? Искусство не занимается воспроизводством горшков и мопсов. Задачи у искусства другие…»

Паша стал объяснять что-то о линиях, точках и объемах, но я ничегошеньки не понял. Однако правоту Паши и Кандинского почувствовал. Тогда же Паша рассказал мне про Сурикова и Пикассо. Оказывается, в Москве до революции была выставка, на которой были и работы Пикассо. Суриков был на этой выставке. Очень долго разглядывал работы испанца. Подошла какая-то дама и принялась ругмя ругать Пикассо. Мол, чушь какая-то, ничего не понять. И это живопись? Мазилка бездарная… Ну и прочее.

Почему-то из всех авангардистов Пикассо вызывает наибольшее раздражение. Нигде так не ругаются, как на выставках Пикассо. Суриков слушал, слушал, потом тяжело вздохнул, повернулся к даме и вежливо объяснил, что она ошибается. Ему, как художнику, очень интересно это смотреть. Он не принимает это искусство, но, видите ли, сударыня, когда он (Суриков) работает, он, прежде чем нарисовать картину, строит вот такие же, если угодно, чертежи, такие анатомические атласы будущей картины. Вам неинтересно? Ну так отойдите и не мешайте тому, кому интересно… Дама отползла.

Таких историй Паша рассказывал массу. И в Эрмитаж мы с ним ходили. Он не слишком жаловал импрессионистов. Ему нравились скучные для меня Энгр, Лоррен, Пуссен. И уже через импрессионистов – Пикассо, Дерен, Вламинк. Импрессионисты были для него слишком… буржуазны. Такой парадокс. Много позже в Орсе я увидел картину какого-то художника (забыл и имя живописца, и название его картины) и понял, что Паша что-то верное почувствовал в веселом, пестром, разноцветном мире Моне и Писсарро.

В общем, на первом плане этой картины – разгромленная баррикада коммунаров, груда трупов, а на заднем плане – абсолютно импрессионистический сверкающий городской весенний пейзаж. И на стене лихая афишка: «Ша нуар» – «Черная кошка».

После школы мы как-то разошлись с Пашей: он пошел на геологический, я – на исторический. Потом я загремел в армию. Паша остался в Ленинграде. Потом работал в «АукцЫоне» перкуссионистом. Лет десять тому назад умер.

Ну, вот и долг отдался первому другу. А может, и не отдался долг-то. Знаете, есть один очень мудрый рассказ у Михаила Веллера про то, как человеку посчастливилось, и он отдал все свои долги. Вышел на улицу, свободный и счастливый, случайно глянул в витринное зеркало и ужаснулся. Отражения – нет. Он исчез. Пока мы живы, мы всегда кому-то должны. Мы не можем выплатить все свои долги, пока мы живы.

Анабасис. Дача Державина, эпифания, Коломна и архитектор Мосс

Постараемся не уходить далеко от набережной. Вот так я двигался вдоль по речке. Проходил мимо зарытого канала у Военно-медицинской академии, топал дальше и дальше. Иногда выходил на мосты и смотрел на купол Троицкого собора. Тогда еще рядом с ним не построили тупо-прямоугольное здание гостиницы. Купол был одинок и очень красив. Квадрат гостиницы, что ни говори, подпортил пейзаж. Хотя – оксюморон, оксюморон, господа. «Розу черную с белой жабой я хотел на земле повенчать», если не ошибаюсь. Уродство тупого прямоугольника только подчеркивает величавую округлость купола. Почувствуйте, так сказать, разницу.

Проходил мимо дачи Державина. Тогда еще не было музея, и о том, что это огромное белоколонное строение, этот дворец – дача великого поэта, тамбовского, олонецкого губернатора, первого министра юстиции России и участника подавления пугачевского восстания, сообщала древняя мемориальная доска с ятями и твердыми знаками. Помнится, я, когда первый раз увидел эту мемориальную доску, был тронут. Буквально тронут, поскольку меня тронуло, торкнуло расширение города. Вот здесь в начале XIX века были… дачи. То есть лес был, волки, кабаны, лоси… Грибы, ягоды. А теперь самый центр города.

Как-то это всегда трогает. У немцев для истории есть слово Geschichte от geschehen – произойти. История – произошедшее. Но штука в том, что по-немецки Schichte – слой. Значит, немец слышит в своем слове «история» не только то, что нечто произошло, но и то, что это нечто – слоисто. И это очень верно. История – слоиста. Один слой вдавливается в другой, остается отпечатком, порой исчезающим сразу, порой остающимся надолго… Когда ощущаешь вживе слой истории, что-то торкает… меня, по крайней мере.

А некоторое время спустя после дачи Державина меня торкнуло по-настоящему. Я даже вздрогнул. Джеймс Джойс называл такие миги эпифаниями. Богоявлениями, если перевести на русский с греческого. Вот ты идешь, идешь или сидишь, сидишь, и всё тебе мерзит, или всё тебе (как поет Сергей Шнуров) по пенису и до фаллоса, и вдруг тебе становится очень хорошо, очень светло, едва ли не счастливо. Нет, нет, это не то, что некоторые из вас подумали. Никакой химии. Если химия, то это приход называется, а не эпифания. Такую эпифанию описал Сартр в финале своего первого и очень скучного романа «Тошнота». Антуан Рокантен сидит в кафе, всё ему обрыдло, от всего его тошнит (собственно, тому роман и посвящен, как всё обрыдло и как от всего тошнит, потому и читать его скучно), владелец кафе ставит пластинку с записью Эллы Фицджеральд. Рокантен слышит негритянскую певицу, и всю обрыдлость, всю тошноту как рукой снимает.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com