В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории - Страница 17
Я приложил к коробке ухо: в ней не тикало. Подумав, позвонил в две квартиры на моей лестничной площадке и спросил, не забывали ли их обитатели на окне торт. Нет, не забывали. Особенно это касалось квартиры, населенной алкоголиками (сам не знаю, зачем я к ним позвонил), которые в ответ только улыбнулись – стеснительно и беззубо. От того, чтобы выбросить все это из головы и сесть за пишущую машинку, меня удерживало одно обстоятельство: в течение часа-двух домой должна была вернуться жена. Во времена пишущих машинок не было мобильных телефонов, и я не мог позвонить ей с предупреждением. Да и о чем, строго говоря, я мог бы ее предупредить? О коробке с тортом? Я мог бы только встретить ее внизу, провести мимо коробки и, если что, взорваться вместе с ней. Но для этого мне бы пришлось караулить ее внизу – неопределенное, повторяю, время.
Я выбрал путь, к которому призывали листки, приклеивавшиеся в те дни к парадным дверям и предлагавшие о подозрительных предметах сообщать в милицию. «Не знаю, – сказал я в трубку, – является ли торт сам по себе подозрительным предметом, но то, что он лежит в парадном, кажется очень…» Мне не дали закончить и велели не подходить к торту. Ровно через четыре минуты в описанный Алексеем Толстым двор влетела спецмашина. Из нее вышли люди в чем-то вроде скафандров, что опять-таки связывало происходящее с полетом на Марс. На вытянутых руках один из них внес в парадное штангу с прибором и медленно приблизил к торту. Подержав ее так некоторое время (напряженные лица стоящих), он сказал, что в коробке – кондитерское изделие. А еще поблагодарил за бдительность и спросил, могут ли они с товарищами это изделие съесть. Я отдал им его без колебаний. Весь двор следил за тем, как из нашего парадного космонавты выносили торт. Глядя на отъезжавшую машину, я не мог избавиться от чувства, что перевязанная ленточкой коробка все-таки взорвется. Что, погрузив зубы в первый же кусок… Нет, торт они съели без единого взрыва.
Жизнь на Ждановской набережной вообще была спокойной. Берега небольших рек дышат умиротворением. Годы спустя после одной из встреч с читателями ко мне подошел человек, представившийся краеведом Петровым. Он подарил мне свою книгу о Ждановской набережной, из которой я много чего узнал о моем бывшем доме. Стоит ли говорить, что часть жизни краеведа Петрова, как и моей собственной, прошла на Ждановской, 11. Только он жил там в шестидесятые годы, а я в девяностые. Подозреваю, что в поисках хозяина торта я звонил в ту квартиру, где Петров, тогда еще не краевед, провел свое детство.
Тему совпадений уместно завершить рассказом о письме Катрин из Парижа. Студентка Сорбонны сообщала, что на семинаре по русскому языку ее группа читала «Аэлиту». Когда на первой же странице романа было указано место полета на Марс, Катрин поделилась с одногруппниками, что по этому адресу она жила. Никто не отреагировал, потому что сообщение Катрин сочли шуткой не во французском духе. Чтобы замять неловкость, преподавательница подтвердила, что да, ей известно: девушка действительно была в Петербурге. «И жила по этому адресу!» – повторила Катрин, осознавая, что доверие аудитории уменьшается с каждым ее словом. «И жили… – согласилась преподавательница, – главное, не волнуйтесь».
Легко сказать. Попробуй тут не волноваться, когда мир настолько тесен. Когда даже на одной маленькой набережной друг с другом связано столько событий – литературных и реальных, столько людей, адресов и времен. Все соединено в единую цепочку, и одно звено вытягивает за собой другое. И ничто не исчезает.
Михаил Шемякин
Унылые места – очей очарованье
Детство мое прошло в послевоенной Германии, сначала в Кёнигсберге, бывшей столице Пруссии (впоследствии переименованной в Калининград). Затем Дрезден и многие другие города Саксонии, где мой отец занимал должность коменданта. Силуэты немецких городов времени моего отрочества обладали причудливым рваным контуром – результат советских и американских бомбардировок. Небольшие городишки, в которых я жил, были расположены в гористой местности, и узенькие улочки то уходили в гору, то катились под нее, благодаря этому конуры домишек казались скособоченными.
В конце сороковых и в самом начале пятидесятых мы с сестренкой и родителями гостили иногда у моей бабушки в Ленинграде на улице, которая именовалась Большой Зелениной. Некоторые дома, расположенные на ней, были обезображены немецкими бомбами, мне напоминали и Дрезден, и Кёнигсберг. И наоборот – сохранившийся от бомбежек Ленинград поражал и удивлял своей строгой вычерченностью и линейностью. Удивляли бесконечные перспективы улиц, ошеломляющая прямолинейность Невского проспекта. Архитектура этого непривычного и удивительного города пугала и одновременно притягивала, завораживала меня.
В 1958 году моя семья вернулась из Германии в Россию. Мы поселились на Загородном проспекте в доме под номером 64, один из углов которого выходил на Подольскую улицу. В этом доме родился мой любимый композитор Дмитрий Шостакович, а я прожил в нем долгие шестнадцать лет, вплоть до моего ареста и изгнания из СССР. Жили мы на шестом этаже в густо заселенной коммуналке. Квартира была беспокойная. Народец, обитавший в ней, был довольно шумным, крикливым и драчливым. Шофера-дальнобойщики, моряк дальнего плаванья, трамвайная кондукторша и деревенские тетки, заселившиеся в эту квартиру во время блокады. Их оттеняла своим утонченным высушенным ликом и такой же иссушенной фигурой графиня Максимова, которой когда-то принадлежал не то этот, не то соседний дом.
А нынче она обитала в углу за ширмочкой, в небольшой комнате со своей племянницей, преподающей историю керамики в художественно-прикладном училище имени Мухиной.
Родители мои в беспокойной, скандальной шумливости от соседей особо не отличались. Мой отец, бывший кавалерист, гвардейский полковник, уволенный в запас за приверженность опальному маршалу Жукову, с которым он прошел боевой путь Гражданской и Великой Отечественной войн, оставшись не у дел, беспробудно пил и устраивал пьяные дебоши, бесконечно выясняя отношения с моей матерью, которая в свое время воевала в кавалеристской дивизии отца, имела своенравный характер и ни в чем своему супругу не уступала. От этого пьяного угара, табачной вони и шума перебранок мы с младшей сестренкой Танюшей сбегали на улицу, где и бродили без дела до наступления темноты, в надежде, что «бузотеры» наконец-то выяснят свои отношения и хоть как-то угомонятся.
Город того периода моей жизни – до поступления в Среднюю художественную школу при Институте им. Репина – остался в моей памяти почти всегда осенним, печальным, холодным и туманно серым. Выбравшись из нашей «вороньей слободки» на Загородный проспект, мы с Таней размышляли, по какому маршруту мы сегодня намерены слоняться, пока окончательно не продрогнем и будем искать убежища, где можно отогреться.
Парадные двери в те времена не закрывались, и, заходя в любой подъезд, всегда можно было натолкнуться на работяг, торопливо пьющих «из горла» московскую водку, «соображенную на троих», или отогревающихся детей, сбежавших с уроков. Да мало ли на что и на кого можно было наткнуться в полутемных парадных ленинградских домов, провонявших кошачьей мочой и кухонными «ароматами».
Но кроме парадных, где можно было отогреться, существовало на Загородном проспекте одно не совсем обычное место – Военно-медицинский музей при Военно-медицинской академии (там же располагалась и больница, в которой проходили лечение наши военные разных чинов и званий). Здания этих учреждений тянулись по Загородному проспекту от Технологического института до Введенского канала, который соединял воды реки Фонтанки с грязно-серо-зелеными водами Обводного канала, уходящего за Витебский вокзал. Вход в музей был с Загородного проспекта и, что главное было для нас в этом музее, – вход в него был бесплатным. Тем не менее посетителей в пустынных залах этого музея, кроме меня и моей сестренки, не бывало. Впрочем, иногда какой-то военврач торопливо проводил толпу стриженных «под ноль» новобранцев, громыхающих «кирзой», задерживая их ненадолго перед стендами, посвященными венерическим заболеваниям. Видимо, надеясь, что вид восковых муляжей, наглядно демонстрирующих поэтапное разрушение носового хряща, носоглотки и причинных мест, надолго отобьет у молодых защитников Отчизны охоту до случайных связей. Оторопевшая от увиденного и услышанного «салака» спешила к выходу, тяжелые двери запахивались, и мы с сестрой оставались одни среди натуралистически сделанных восковых ужасов, коими являлись лица людей, пораженных проказой или обезображенные черной оспой, восковые подмышки и пахи с папулами бубонной чумы, изъязвленные различными болезнями ступни ног и кисти рук. В шкафах под стеклом скалили зубы уцелевшие части черепов времен Отечественной войны, демонстрирующие различные пулевые и осколочные поражения. В одном из шкафов пылились колосья пшеницы, которые «поедали» чучелки семейства грызунов, оставляя на колосьях и зернах чумные бактерии. Мою сестренку-чистюлю особенно поражала выставленная напоказ провшивевшая насквозь рубаха окопного солдата. Интерес к музейным экспонатам у нее был неподдельный, и, вероятно, это сыграло не последнюю роль в том, что она долгие годы проработала в госпиталях России и Франции медсестрой, ухаживающей за умирающим людом. Побродив по этим залам несколько минут, можно было понять, почему, несмотря на бесплатный вход, входить в этот музей людей не тянуло.