В облупленную эпоху - Страница 25
А еще она всегда что-то продает и всегда покупает что-то, но это только видимость, на самом деле она ничего не продает и ничего не покупает — она так живет. Сбагрит, например, вещь какую-нибудь, а потом жалко ей становится: свое ведь, родное, столько лет хранимое, сейчас такое уже нигде не найдешь, — продешевила, думает, даром отдала, облагодетельствовала без повода и причины, и идет выклянчивать обратно, выклянчив, тут же находит порчу и оскорбленно забирает вещь, а сумму возвращает не полностью: «Таки испортили вже», и нет на свете никаких доказательств обратному.
Ну а если купит чего, то обязательно расколупает, надорвет, проверяя на прочность, откусит, пробуя на зубок, и плачется тогда, убивается, как не стыдно, мол, старого больного человека обидели, сволончи-сволончи. Делать нечего, только и остается — с удивлением и восхищением, восторгом каким-то ненормальным, — оставаться при своем драном-кусаном товаре и без денег. Скорее всего, от скуки люди с ней связываются: стало тоскливо жизнью жить — затей торговлю с тетей Фаней и тоски не знай.
— Ой, девоньки, у меня волос в дуб встал, щоб я так жыл! — приговаривает она, когда чья-нибудь человеческая тупость беспросветная приводит ее в изумление.
— Танькам, — на днях приставала она к внучке, — а кто это голубые?
— Да зачем те, баб?
— Да тут по телевизеру все голубые да голубые, — я не понимаю, что это такое!
— Ну-у-у это, баб, мужики, которых сзади…
— Где?
— Ну в жопу их.
— Тьфу! Так бы и говорили, что пидарасы!
И снова — волос в дуб… щоб я так жыл!
Схватит во дворе зазевавшегося подростка за руку и доверительно, голосом вроде и интимным, но громко так, чтобы все вокруг, даже прохожие, ни в чем не повинные, слышали, говорит:
— Витькам, прости мне за скромность, но там, на пятом этаже, одни жыды живут!
— Баб Фань, так и мы же на пятом!
— Ты понимаешь теперь, как нам тяжело?!
И сверкает веселым золотом ее рот.
Двор — это ее подмостки. Душным, змеящимся от зноя летом, невыносимым из-за скопившейся в атмосфере и не ведающей, куда ей деваться, воды, она выходит нарядная, облитая какими-то жуткими непроницаемыми духами. Ярко-красным лаком горят ногти на ее руках и на круглых пальцах ног, обутых в дорогие белые германские босоножки. Алые тонкие губы складываются и вытягиваются в довольную собой улыбку, и на них влажно поблескивают валики скатавшейся помады. Рубины на черной толстой нитке вбирают в себя солнце и разливают его мягким бликующим розовым цветом по чуть вспотевшей шее, густо-нарумяненным щекам и крупному величественному носу. Фаня становится под большим порченным гусеницами тополем, взрывающем двор своей массивной пыльной фигурой, и, расставив ноги и вдавив в переспелый бок скулаченную руку, хозяйственно следит, чтобы все было правильно и красиво. Ее собственное представление о красоте деспотично и бескомпромиссно, при том, как и полагается, истово и яростно охраняемо, и мало какая еще красота на этой земле может похвалиться такой нерушимой верой в себя. Когда ей становится слишком жарко или по какой-то иной причине, она разворачивает бумажный китайский веер, немного затертый по верхнему краю, и важно обмахивается им, при этом стараясь, чтобы локоны, обрамляющие высокий лоб, изящно взлетали. И даже дворовая грязь не смеет прикоснуться к ее неправдоподобным германобосоножным ступням. В такие моменты она прекрасна.
Когда умирает ее очередной муж, в эти неприятные эпизоды жизни, злобным роком преследующие Фаню, на похоронах, во дворе всего дома — а прощание с покойником обязательно проходит во дворе — одетая в самые шикарные одежды из своего гардероба («Разве любимый муж не достоин, чтобы жена провожала его, как подобает приличным людям?»), нанизав на каждый палец по перстню («Неужели же приличные люди должны думать, что мы жили бедно?»), она красиво, громко, почти страшно голосит:
— Зачем же ты у-у-умер, зачем оставил меня ты-ы-ы, ты краса-а-а-вец — я-а-а краса-а-а-вица, почему бы нам с тобой не жи-и-ить?! — И даже чужие дети плачут вместе с ней. Но не забывает тетя Фаня меж горя и слез приоткрыть один глаз, чтобы увидеть, какое впечатление производит на скорбящих соседей, столпившихся вокруг гроба (людей, которым тоже быть там), ее трагическая, бедная-бедная, такая маленькая, такая одинокая фигурка, стеклышко-стеклышко, с воздетыми к хмурому, тяжелому, слишком тяжелому для такого создания небу тяжелыми руками, слишком тяжелыми от драгоценностей.
Но проходит некоторое, не слишком долгое время, и она, обретя общественные силы, снова ходит бодрая, как зрелая брага, по квартирам родного дома. Без стука отворяя каждую дверь, она, осмотрев сначала, все ли в порядке в этом жилище и что сегодня они едят на обед, изумляется — щоб я так жыл! — ищет в глазах соседей поддержку, а вернее, не ищет, а знает, что она есть, вот она горит и льется на нее, окатывает с головы до ног. Тогда Фаня спрашивает утвердительно, восхитительно требует ответа, хватая короткими пальцами и сжимая повсюду свое тело:
— Вы посмотрите на эту шикарную грудь, посмотрите на эту жопу, разве может такой товар ходить никому не нужным?!
— Не-е-ет, — машут головой соседи, — такой не может…
— Я пегышко, я стала пегышко, я вже летаю…
Она выходит на балкон, чтобы все видели, что у нее новое цветущее платье, прежние негасимые рубины, и она снова-таки вышла замуж. Ее новый муж без одной руки, и нога у него одна. Он ее бьет. Где Фанька нашла его, никто и вообразить себе не может. А она гордится: вот, мол, я старуха почти, а он меня ревнует, бьет и любит. И она матерится еще задорнее. И еще звонче будит, петушок пестроперый, дом по утрам яростными скандалами. И нет в ней ни капли той пресловутой еврейской скорби, ни печали в ней нет, ни грусти-тоски. Кажется, что тот, кто создавал ее, почему-то не заложил в эту постоянно что-то ищущую и всегда находящую что-то плоть все мучительные человеческие чувства. Забыл, наверное, и все. Она счастлива.
Даниил Клеопов
ТАРО
Он истратил на изготовление больших напольных часов с музыкой не меньше тридцати лет жизни.
Достаточно сложно одинаково преуспеть в четырех разных профессиях — ему удалось. Следует признать, он весьма удачно реализовал в своих творениях навыки великолепного механика, настройщика, оптика и краснодеревщика. Редкая, составная профессия, которая сама по себе не обещает достатка. Сколько часовых приборов он сотворил за всю свою жизнь? Может быть, сотню, а может — полторы — смотря какие считать. Если те, за которые не стыдно — ровно сотню. Как бы то ни было, спрос на подобную роскошь был крайне невелик. С другой стороны, и без дела он сидеть не умел.
Выверенными с часовой точностью движениями он наносил розовый лак на очередной часовой корпус, собранный из липовых дощечек, оклеенных ореховым шпоном; вставлял механизм; подвешивал длинный маятник с латунным сверкающим солнцем на конце; подводил стрелки; запускал игрушечное солнце по внутреннему коробчатому небосводу; передвигал свое детище в свободное место у стены… и на следующий день принимался за новую работу.
Время было скудное — пятьдесят второй. Но Часовщик уповал втайне, что когда-нибудь все эти прекрасные создания его хлопотливых пальцев, оповещавшие о своем существовании медовым боем каждые полчаса, украсят достойные дома…
…В небольшой квартире с отдельным входом на первом этаже одного из ветхих домов на старинной улице Мукачева (с видом на Мукачевский замок) кипит работа. Если осторожно приоткрыть дверь, ведущую в этот часовой неухоженный рай, то всякий сможет расслышать явственно шорох протертых до блеска бостоновых штанин Часовщика, пошитых еще до войны здесь же, в Мукачеве, у одноглазого портного Марека Зильбера (незрячий глаз этого персонажа прикрывает бледное сморщенное веко, свисающее до земли), когда он передвигается из угла в угол своей мастерской — от длинного металлического верстака к жаркому тиглю, в котором с бесовским спокойствием он варит водянистую бронзу, точно вонючую чесночную похлебку, периодически роняя на пол длинную собачью слюну. А если углубиться в этот рай чуть больше дозволенного, мягко ступая по скрипучим половицам, то можно совершенно неожиданно наткнуться на вынутый из корпуса беззвучный механизм часовой музыки, предстающий очам негромкой разочаровывающей вестью.