В облупленную эпоху - Страница 18
Глянул снова я на мещанина нижегородского: вижу — гадко ему да солоно. Вижу: слезы его только начинаются! Почесал я за ухом. И сам не знаю, с чего, тихохонько так спрашиваю околоточного:
— Сколько задолжал он цыганве нашей?
— Десять целковых, однако.
«Эге-ге! — думаю я себе. — Деньги немалые. За такие деньги три коровы купить можно. Да за них будут держать его в тюрьме нашей херсонской вечно!»
— А ежели, господин околоточный, внесет за него кто?
— Внесет — отпустим к чертовой блядиматери.
Я бочком, бочком, и с «тульши» вон.
В голове — бедлам, не знаю, как и быть! Вспоминаю только, как этот худой нижегородский хлюпает, как цыганва смеется, как городовой усики правит да сзади какие-то люди за ними топают: то ли друзья, то ли враги нижегородского. Разобрать невозможно!
А знал я, где деньги достать! Но для себя их достать не решался. Украсть их можно было. Сам до этого не крал я и денег не выманивал. А тут вижу такое дело, и вдруг — не знаю почему — решился. Кинулся с базара толкучего на Воронцовскую улицу, на склады господина Мрозецкого. Там второй день двое негоциантов из Мариуполя околачивались, аферу с провиантом делали. Прибегаю. И почти сразу — двое из складов выходят. В шляпах соломенных, в спинжачках, в брючках. Вижу — между собой прощаются. Один — в аптеку, другой — просто так променад совершить желает. Я за вторым, конечно! Только стал он поворачивать к какой-то лавке — я его в левый бок легонько: толк! Он влево и оглянулся. А я с правого боку — да в задний карман. А там — лопатник. Он ничего и не заметил. Словом:
Оказалось —13 рублев в бумажнике. Много это было, Тимофе Йваныч, много! Ну я для верности дела, через одного человека — 2 рубля околоточному, 10 рублев — в залог, а рубль — тому, кого я для этого дела нанял.
Близко уже, и сумерки подступили. Сижу я так это поодаль от участка и думаю: не выпустят! Деньги возьмут — а не выпустят! Только вдруг выходит этот самый нижегородский! И уж не плачет, а грустнехонько так улыбается. Вышел, а куда идти, не знает. Я к нему:
— Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?
— В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать — цыгане обманули. И товарищ мой, — а трость его, не моя, — куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.
— Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом — ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!
Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу — потухли глаза. Не поверил он мне.
Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.
Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать — километров шесть. Но добежал-таки.
Лето близко, а холодно ночью. Гляжу — все цыгане в рядна закутались, спят. У костра — одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем — все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так — нет!
Ну, думал я попервоначалу у Марицы хитростью про трость выведать. А потом гляжу, сидит она, как и я, на цыган наших злится. Тогда я прямо так и спрашиваю: «Не видала красивой такой палочки, сестра?»
— У Боро у Мануша нашего, — говорит, — на возу. В соломе закопана. Бери, пока он портянки моет. — Да еще: — Датина на ябуле! — заругалась.
Выкопал я трость из соломы — и пешком в город. Но уже не бежал. Сил не было. Пришел и в сквере нынешнем — а тогда пустырь тут был, близ ночлежки — заснул от утомления. Ну и, конечно, прозевал.
Утром, чуть свет — в ночлежку. А нижегородского и след простыл. «Ушел, — говорит смотритель, — со своим приятелем. Только запись от него и осталась: „Алексей, мол, сын Максимов Пешков, мещанин нижегородский“».
Так трость эта за меня и зацепилась. Хотел в войну немцу одному продать. А удержался…
— Тимофе Йваныч, а Тимофе Йваныч! Отдам, отдам я трость музею. Дорогая она. И история у ней правдивая. И денег с музея не возьму. Пусть напишут только: «Дар Серафима». А внизу, поменьше — «Гимпеля».
— Гмм. Врешь ты все, наверно…
— Как можно, Тимофе Йваныч! Да я вам тыщу раз про встречу с Горьким рассказывал!
— Встреча — одно. Трость — другое. Тут все научно представить надо, а не сказки твои и басни.
— И представьте! И представьте! На то вас и выучили. Только про «Дар Серафима» не позабудьте…
Послышался веселый шум и треск. Это на второй этаж взбирался по лестнице директор музея Горобец.
— Тю! А я думав вы вжэ пішлы! И двери замкнуть забулы. Тю! А цэ хто?
— Вот, Серафим Михеич — трость историческую принес.
— Тю! Та шо цэ за Сірафім Mіxeіч? Cімкa-цыган — та й годі!
— А тросточка-то хороша. И как бы не Максиму Горькому принадлежала.
— Тю! Так цэ ж нэ нам! Цэ в краеведение!
— Да нет. Вам. Тросточка-то историческая. Ты, Сима, иди, я тут с товарищем Горобцом потолкую.
Через пятнадцать минут мы с отцом исторический музей покинули. Директор трость взял, но как-то нехотя, с кривой ухмылкой. И хотя отец говорил ему непонятные слова и обещал трость атрибутировать («это, наверное, почистить и покрасить новым лаком», — так я тогда думал) — Горобцу это явно не понравилось.
Снова попали в музей мы дней через десять. Отец прошел сразу в директорский кабинет, а я остался в коридоре. Я стоял и вспоминал о том, как неделю назад видел Симу Гимпеля на базаре. Сима выкаблучивался возле цирка «шапито». Вместо ушедшего с решетом за ранней черешней коверного клоуна. Он надевал на палку и показывал всем широкополую шляпу. Палка была у Симы вместо человека. Потому что сам он был коротконог и староват, и изображать длинноногого Максима ему было все трудней.
В тот раз Сима выл и читал стихи. Бегая по свободному от базарного люда пятачку, он изображал «робкого пингвина» и «трусливых гагар».
— У, пингвины! У, гагары! — кричал Сима. И хлопал себя крыльями рук по бокам, и садился на землю, показывая трусость и осторожность птиц, а на самом деле задыхаясь от негодования и старости.
Денег Сима ни от кого не принимал. Может, поэтому, а может, от Симиных не годящихся даже для провинциального театра кривляний жуликоватый и тревожный мир базара становился на минуту добрей, веселей.
— …Вы просто не понимаете, что творите! — услыхал я голос отца из приоткрывшейся директорской двери.
— Тю! Та чого ж цэ нэ понімаем! Тростына ця хила була. Нараз и поломалась. А ручка від неі наверху. Беріть coбі на пам’ять!
Отец поспешил наверх за ручкой. А толстопрыткий, но почему-то с очень тонкой шеей и небольшой на ней головкой Горобец, не замечая меня, влетел в подсобку.
Через несколько секунд я услышал из подсобки сопение и хруст. А потом — плевки и какой-то зубовный скрежет: словно кто-то ходил ботинками по стеблям прошлогоднего сухого камыша.
Обмирая от любопытства, я заглянул в подсобку.
Блестя черными и круглыми, как черешня, глазами, Горобец грыз и выплевывал Симину трость.
Он грыз и выплевывал! Выплевывал и грыз! И глаза его становились все больше, а рот растягивался в неимоверной, с двумя-тремя капельками крови по краям, улыбке.
Трость была уже разломлена на четыре куска. Зачем, зачем ее было грызть? От страха я сплющил веки…
Сверху уже спускался отец. Он опять отослал меня куда подальше и звенящим голосом спросил:
— Ну трость вы извели: это понятно… Зачем вам столько возни? Однако я уже четвертый день не вижу Серафима. Его нет ни на улице, ни у театра, ни на базаре.
— Тю! Та дэ ж йому, тому Сіми, бути? У Степановці він! У Степановці-Макановці!