В наших переулках - Страница 88
По случаю гостя, оставшегося ночевать в тот памятный мне вечер в Хрипани, «моя» кровать занята и мне выдают кожаный спальный мешок на гагачьем меху (откуда такой взялся?), сооружение роскошное и для холода непробиваемое. Я бросаю мешок на лужок перед домом, прямо на вечернюю росу, затягиваю у горла шнурок и гляжу на звезды. Более удобной позиции для этого занятия, кажется, нет. А вот солнце будит меня слишком рано. Но мне-то снова пора за малиной.
Когда мне становится скучно, когда надоедают одинокие прогулки, я внезапно уезжаю в Москву. Полустанок рядом с домом, а я наслаждаюсь только что обретенным правом взрослого человека самому решать, где ему быть. В Москве пусто, пыльно и жарко. Но иногда по вечерам папа водит нас с Алешей, давно вернувшимся из лагеря, в летний театр Красной Армии на оперетты. Нам всем очень нравятся и «Сильва», и «Веселая вдова», и прекрасный парк, и множество затянутых в ремни молодых военных. Папа моложав, а я высока, он держит меня под руку, мне приятно представлять с ним «пару». К тому же впервые за многие годы мне сшили новое летнее платье и купили лаковые сандалеты на маленьком каблуке. Нет, конечно, не просто купили, где их так вот купишь? Это какие-то сапожники из Кимр приезжают в Москву со своими кустарными изделиями и продают «по знакомству». Мама целое лето дает частные уроки и может позволить себе роскошь приобрести и мне и себе обувь. После всех обносков, в которых я всегда щеголяла, мой наряд мне кажется роскошным.
И еще в то лето в Москве идет на экранах «Большой вальс». Событие незабываемое. И взрослые, и дети опьянены бесхитростной американской мелодрамой и бездумной музыкой Штрауса. Происходило какое-то всеобщее помешательство. Как непривычна была для нас просто любовь, просто музыка — без идеологии, без агитации за что-то! Мы оказались благодарными зрителями. Посмотрев впервые фильм (а мы его смотрели потом не раз), я и Нина Ашмарина долго сидели на подоконнике всё в той же кухне, не зажигая света. В открытое окно глядела полная луна, теплый ветер шелестел уже подсыхающими листьями нашего старого тополя.
Было это до или после захвата Бессарабии? Не помню, но отчетливо представляю себе жаркий день сорокового года: я лежу на кровати полураздетая и слушаю радио. Из нашей черной картонной тарелки доносятся победные реляции о еще одном торжестве сталинской национальной политики и дружбы народов. Мне стыдно. Я плачу. Никого нет дома, и я могу не сдерживать своих чувств. Я окончательно и бесповоротно не приемлю политики насилия и лжи. И это уже навсегда.
После Польши и Бессарабии «присоединение» осенью Прибалтики не произвело уже на меня большого впечатления. То было логическое продолжение всего остального, что «они» творили в своем безумии. Не очень подробно следя за событиями Второй мировой войны, я в то же время остро ощущала гибельность пути нашей страны, неизбежность заслуженной катастрофы. Такое просто не могло, не должно было остаться безнаказанным. Я верила своим чувствам.
К тому же мучилась, справедливо полагая, что вряд ли Нина разделяет мои чувства. По моим тогдашним понятиям мое молчание о таком для меня важном было несовместимо с той идеальной дружбой, которая, казалось, нас соединяет. Мечтать у открытого окна вместе, писать друг другу исповедальные письма и при этом думать врозь? И вот я прибегаю еще раз к эпистолярной исповеди. Я подробно пишу, почему я не люблю, как все вокруг, Сталина и не принимаю его политики. Так и пишу, без всяких эзоповых уловок и умолчаний. Я пытаюсь объяснить Нине, почему я считаю нечестным перед ней скрывать свои мысли. Я захожу в комнату к Ашмариным, когда там никого нет, и кладу письмо на Нинин столик. Сколько раз впоследствии я с ужасом вспоминала свой поступок! Чьи молитвы услышал мой ангел-хранитель и спас меня, нас всех от самой страшной кары эпохи? Ведь знала, все знала об арестах, тюрьмах, лагерях, об опасности лишнего слова, просто анекдота, а что натворила? Может быть, слишком часто слышала призывы к молчанию, слишком привычны были предупреждения о грозящих бедах? Во всяком случае я это сделала, я кинула вызов судьбе, словно испытывая, а стоят ли все-таки чего-то такие вещи, как дружба, доверие, искренность. И судьба на этот раз выдержала экзамен. А вернее, Нина Ашмарина его выдержала. Я ведь быстро опомнилась. Я очень испугалась. Я ждала последствий безумия. А Нина оказалась и взрослее, и умнее меня. Она просто не сказала в ответ на мое письмо ни слова. Никогда. Она молчала. Не демонстративно, не с каким-то скрытым смыслом, а просто игнорируя мои глупости. Она вела себя так, словно ничего не произошло, ровно и просто.
Но наша дружба на этом кончилась. Мне трудно уже было запросто забегать к ней в комнату. Я не могла откровенничать с ней о всяких личных переживаниях, умалчивая о тайне, нас связавшей и разделившей. Поняв, что страшных последствий от моего безумия, кажется, не произойдет, я все-таки отстранилась от Нины. Мы остались добрыми соседями, расположенными друг к другу сверстниками, но не больше. У нас еще будет несколько сближений — в самом начале войны и в ее конце, но ничего похожего на пламень чувств сорокового года уже никогда не возобновится. И я навсегда благодарна Нине за ее взрослый ум, за спасение нашей семьи. Но дорого дала бы узнать, что она-то почувствовала, получив такое письмо, как решила эта правоверная комсомолка его не заметить, о чем думала, читая его. Я никогда этого не узнаю. Время упущено. Да и подозреваю, что Нина и сейчас сделала бы вид, что никакого письма не было. Впрочем, ей уже не до старых писем. Она давно лежит, не вставая, мучаясь страшными болями, и спрашивает нашу Лёлю как врача: «А это долго может еще длиться?»
29
Последняя предвоенная зима внесла некоторые изменения в наш бытовой уклад. По моему настоянию и с помощью моих уговоров мама решилась наконец расстаться не только с не любимой всеми нами домработницей Верой, но и вообще в принципе отказаться от института прислуги. Я доказала маме, что нам будет проще и выгоднее самим вести хозяйство, что все мы выросли и сумеем справиться и с едой, и с бельем, и с уборкой. Подтолкнули маму к окончательному решению сплетни соседей, доносивших, что Вера тайком готовит для себя пищу отдельно, на наши деньги, но куда более вкусную и питательную. При изгнании Веры мы, дети, не присутствовали, а торжествовали все одинаково. Как просто! Зачем мы терпели рядом с собой чужого, не любящего нас человека? Я старалась, как могла, взять на себя основную тяжесть хозяйственных забот, но, по правде говоря, не помню, чтобы они меня очень уж обременяли. Быт наш был прост и непритязателен. Я постепенно становилась в доме чуть ли не хозяйкой и даже распорядительницей семейного бюджета. «Мама, давай мы будем жить, не делая долгов? Обойдемся. Надо только вовремя считать оставшиеся деньги». И стали обходиться. Наученная унижениями детства, я никогда в жизни ни у кого не брала денег в долг. И, кажется, все мы трое — с братом и сестрой — так жили.
Вторым новшеством предвоенной зимы был уход из школы Тамары. Уже в восьмом классе она стала плохо учиться, и перед девятым мама набралась мужества с ней объясниться: раз не хочешь учиться, иди работать и живи самостоятельно. Я и этого разговора не слышала, мама только мне о нем сообщила. А Тамара уход из школы приняла с облегчением. Она тут же устроилась работать чертежницей, чертила она и в школе прекрасно. К этому времени ее старшая сестра вышла замуж, а мать вернулась из ссылки. Они остались в комнате вдвоем.
А в наших привычках уход Тамары из школы почти ничего не изменил. Так она приходила к нам после двух или трех часов, а теперь стала приходить после шести. Вечерний чай все равно пили все вместе, все, кто находился к этому времени в нашем доме. У нас по-прежнему постоянно толпился молодой народ. Правда, отпал Павлик, почти исчез Роберт, но со школьными друзьями, кажется, мы еще больше сблизились: все те же совместные занятия, все те же разговоры, все те же прогулки вечером по Арбату.