В наших переулках - Страница 87
Я так подробно вспоминаю путешествие в Киржач потому, что оно-то и оказалось для меня завершением «Пана сорокового года», концом опьянения той весны. Оставшись совсем одна, — а я не заговорила в этом провинциальном доме отдыха вообще ни с одним человеком, — я получила возможность еще раз мысленно пережить все случившееся со мной в последние месяцы. Я аккуратно ходила в домотдыховскую столовую и съедала всё мне положенное, а в девять часов вечера, когда вся молодежь отправлялась «на танцы» под гармонь, я вместе с обитавшими со мной в комнате старыми фабричными работницами ложилась спать. Молча нырнув в чистую холодную постель под тощее байковое одеяло, я, против обыкновения, тут же засыпала. Потому что все остальное время длинного, светлого и холодного в тот год июньского дня без устали бродила по лесам, опушкам, откосам, полянам, наслаждаясь сдержанной прелестью робко проснувшейся земли. Иногда я ходила в город Киржач, в старинных рядах покупала полкило халвы и съедала ее всю в течение трехкилометрового обратного пути. Сам же город был так беден, пустынен, заброшен, выморочен, что никакого желания подробно рассмотреть его у меня не было. Тогда еще не настала мода и не появился культ выискивать всякие забытые «апсиды» и «закомары» и восхищаться ими, и в разорении и нищете я видела разорение и нищету. И потому чаще я бродила по высокому берегу реки Киржач между елочек, только-только пустивших маленькие светлые росточки на концах своих крестовидных верхушек. В руках я постоянно носила томик Гамсуна, данный мне в поездку Алешей Стекловым. Я рвала крошечные фиалки на сухих травяных склонах прозрачного Киржача и закладывала цветы между страницами книги, загадывая, какая именно фраза выпадет мне на этот раз из незнакомого текста: «И меня переполняет странной благодарностью, сердце мое открыто всему, всему, я все люблю…» Но только не Павлика Артамонова. Это стало здесь очевидно. Меня, в отличие от гамсуновских героев, мучила совесть, ощущение безнравственности своего отношения к человеку, требовавшему искренности. Хотя нет, не о нем я думала в первую очередь, а о самой себе, о своей утраченной чистоте. Сидя на песчаном берегу звонко журчавшей реки, я писала письма. Собственно говоря, всего два письма. Одно, обещанное, домой, маме, с юмористическим рассказом о своем путешествии. Другое, исповедальное, покаянное — Нине Ашмариной. В этом втором письме я вылила всё свое раскаяние, недоумение перед собой — вину за несколько поцелуев, в которых, как оказалось, не было любви, а только любопытство к неизведанному.
Я успела еще в доме отдыха получить два ответа — вот как тогда работала почта! Неожиданно для меня мама страстно, негодующе отчитала меня: неужели я не понимаю опасности прогулок с незнакомыми молодыми людьми по пустынным полям и лесам? Нет, я не понимала. Глупость, конечно, но опасность? Я же не лезла сама в реку. Письмо Нины было тоже покаянным: и она мучается теми же сомнениями, и ее любит мальчик, одноклассник, а она не может понять, как к нему относится и как ей себя с ним вести.
Нина решит этот вопрос через четыре года, когда ее мальчик вернется с войны и приковыляет к ней, в нашу по-прежнему общую с Ниной квартиру, с тем же, всё с тем же вопросом: любит или не любит? И тогда Нина ответит твердым отказом. И тут же выйдет замуж за другого, за встреченного в эвакуации комсорга нашей школы. А что ей было делать, если не любила? Но лучше бы она ответила так тогда, в сороковом году! Я никогда не могла забыть фигуры в отглаженном, еще довоенном темно-синем костюме, шатающейся на двух новеньких скрипучих протезах, — случайно я встретила в нашей передней этого бывшего «мальчика», в последний раз выходившего из комнаты Нины. Бедные, бедные наши мальчики…
Я свой «вопрос» решила вовремя. Только я вернулась из Киржача, как Павлик явился к нам, снова взволнованный, суровый и с готовым письмом в руке. Мы много тогда писали писем, словно готовясь к военным разлукам. Павлик сунул письмо в мою руку прямо в присутствии мамы. Я зашла за ширму и стала читать это длинное письмо, но волнуясь, ничего не могла понять из запутанных упреков. Осознала только, что Павлик снова, как в апреле, требует от меня ясного ответа: любишь — не любишь. Я оторвала крошечный уголок от его письма и нацарапала на нем карандашом «нет». Выйдя из-за ширмы, я ухитрилась украдкой вложить в Павликову руку этот клочок бумаги, а он, не переставая разговаривать с мамой, лишь опустив глаза, взглянул на записку и, оборвав фразу, кивнул нам с мамой головой и выбежал из комнаты.
Не испытав любви, я испытала летом сорокового года одиночество разрыва. Одиночество тем более заметное, что ему предшествовала такая бурная весна, когда я все время чувствовала на себе чье-либо пристальное внимание. А тут сразу — никого. Исчез Павлик, почему-то перестал бывать у нас Роберт Медин, уехал на дачу в Барыбино Алеша Стеклов, получив назад своего Гамсуна; подруги тоже разъехались. Лето. Опустел двор. Я одна наедине со своими трезвыми мыслями и памятью о весеннем опьянении. Что же было со мной? Что-то было, но я не знаю что. Я ощущала непривычную пустоту и легкость. Нет, я не грустила, я уже умею ценить одиночество. У меня есть дневник, я много читаю.
В то лето я впервые прочитала «Анну Каренину». Да, так поздно и впервые. Конечно, я знала сюжет романа (и именно потому не читала его, боясь прикосновения к семейным драмам и женской измене). Как можно было в те годы не знать «Анны Карениной»? Знаменитая постановка в МХАТе занимала всех, вокруг меня взрослые спорили о ней, восхищались Хмелевым, возмущались Тарасовой. Я, конечно, не видела столь модного и труднодоступного спектакля, но его транслировали по радио и в нашей комнате раздавались истерические рыдания Тарасовой-Анны. Мама, как всегда, комментировала услышанное: «И так кричит петербургская светская дама? Да если бы ее пытали, она и то так не могла бы кричать». И вот я наконец прочитала роман, и он что-то сдвинул в моей душе. Я не могла воспринять драму Анны отстраненно от нашей домашней драмы и я впервые мысленно простила маму. И по обыкновению записала все перечувствованное в дневник. А через несколько дней нашла в нем вложенное письмо. Мамин почерк. Оно начиналось памятными мне по 1937 году словами «Дорогая моя девочка…» Мама благодарила меня за понимание и прощение. Больше ничего не помню, что объяснялось мне в том письме. Да мне и не нужны были объяснения. Многое я давно сама стала понимать, остальное дал понять Толстой. Важно было одно: стена между мной и мамой была пробита, мы простили друг друга. Конечно, мы никогда не говорили вслух ни о самом письме, ни о чем-либо, с ним связанном. Я плакала над маминым письмом в одиночестве, запершись в холодной ванной комнате. Но в нашем доме стало легче дышать. Оставшись наедине, мы с мамой уже не молчали, мы могли уже свободно говорить друг с другом. Только не об этом. Только не о себе. Такого никогда не было.
Так я, кстати, впервые узнала, что мама следит за нашими дневниками.
Когда в то лето я начинала тосковать по лесам и полям, я отправлялась к маминой сестре Елене Михайловне за город. Тетя Лёля с двумя детьми и Наташа Владыкина с десятимесячным Колей снимают летом сорокового года избу на станции Хрипань по пустынной тогда ветке железной дороги, идущей на Шатуру. Там меня не ждет никакое подходящее общество. Женщины бесконечно кормят своих малышей и возят колясочки с ними среди редких сосен вокруг дома. Но по другую сторону железной дороги довольно дикая еще природа: леса, болота, вырубки. Я тихо встаю в пять утра, никого не бужу и, привязав крынку к поясу платья, углубляюсь в лес. Брожу часов до десяти, набираю полную крынку малины и возвращаюсь к общему завтраку. У тетки в ту пору туго с деньгами, и она откровенно радуется даровому угощению: можно есть малину с молоком, можно сварить детям кисель. Я не чувствую никакого стеснения в этом доме: безденежье — дело привычное, а что я здесь никому не мешаю, я уверена.
Однажды к вечеру при мне приехал на дачу муж тети Лёли Александр Николаевич с каким-то своим знакомым. Оба были очень веселы и привезли с собой кучу свертков с угощениями: копченые рыба и колбаса, паштет, вино, пирожные, фрукты… «Откуда все это, Сашка?» — удивилась тетя Лёля. «Из гастронома». — «Но откуда деньги?» — «Я же получил премию на Сельскохозяйственной выставке. Вот она — премия». «Вся премия?» — «Ну, почти». — «Ты сумасшедший, я думала, мы проживем на нее месяц». «Проживем как-нибудь месяц и без нее», — весело парировал Александр Николаевич. В 1941 году в последнем своем письме из-под Вязьмы он напишет, что нет ничего вкуснее грибов, сваренных на костре без соли. Значит, раньше, чем умереть, он будет голодать. А я, слушая, как тетка читает вслух это его письмо, думала: как хорошо, что он не экономил свою премию, как хорошо, что был этот маленький пир на шаткой деревенской терраске.