В наших переулках - Страница 75
Я пишу эти слова через месяц после смерти мамы. Она умерла 5 мая 1991 года в старой Кунцевской больнице рядом с домом, где прожила последние двадцать шесть лет. Она болела не более четырех дней и твердо решилась на неизбежную операцию, прекрасно осознавая ее опасность на девяностом году жизни. Она умерла через полтора часа после окончания операции, и мы надеемся, что она еще не пришла в себя от наркоза. Бог дал ей долгую жизнь и сравнительно легкую смерть. Истекший месяц мы прожили как бы в тени этой внезапной смерти. И несмотря на незримое присутствие в воображении свежей могилы и содрогания от этого присутствия, еще не можем привыкнуть к тому, что мамы нет. Моя рука по утрам еще тянется к телефону: осталась привычка справиться о ее мнении по поводу вчерашней газетной статьи, уточнить какую-нибудь подробность из исторического прошлого, рассказать что-нибудь забавное о моем внуке и ее правнуке. Эта привычка все еще оставляет надежду на помощь ее живой, отзывчивой памяти, тщетную надежду. И раз уж так случилось, что именно в это время я пишу о ней, мне хочется написать о наших с ней отношениях только правду. Она достойна правды и не любила сентиментальности. Но как нелегко добраться до настоящей правды!
Почему-то вдруг вспоминаю характерный для наших отношений эпизод уже из 50-х годов. Домашняя работница Таня, няня маминого внука Коли, вышла замуж, уехала на родину мужа и прислала маме письмо о каких-то своих семейных неладах. Мама огорчилась и собралась ехать в Белоруссию, в совхоз, где жила Таня. Перед ее отъездом я не без горечи спросила: «Почему ты никогда так не беспокоишься обо мне?» — «О тебе? — удивленно спросила она. — Почему я должна о тебе беспокоиться? Ты получила образование и воспитание, ты можешь сама справляться со своей жизнью». «А Таня?» — ревниво спросила я. «Видишь ли, Таня, живя в нашем доме, тоже получила известное воспитание, но условия ее теперешней жизни ему не соответствуют. Вот и приходится о ней беспокоиться».
Все это было очень логично. Но не чересчур ли холодно? И еще я тогда усмехнулась про себя: тебе же хочется съездить в Белоруссию, в родные места, и там блестяще справиться с новой ролью. А если бы ты знала, как в этот момент надо было беспокоиться за меня! Но логичное заключение поставило точку в разговоре, он не мог иметь продолжения. Мама поехала к Тане и помирила молодых супругов, а я справилась со своими делами.
В тридцатые годы и подобный разговор между мной и мамой был невозможен. Каждый в одиночку справлялся со своей жизнью. Мама спрашивала с нас троих в обыденных делах строго, а в душу не лезла. Что мы хорошо учимся, это само собой разумелось. За случайную плохую отметку никогда не ругала, скорее сочувствовала. Могла огорчиться четверкой вместо ожидаемой пятерки. Всегда старалась подсунуть вовремя необходимую с ее точки зрения книгу, не заставляя ее читать, а заинтересовать какой-нибудь из нее подробностью. Гнев мамы мог быть неистов и не всегда соответствовал обстоятельствам. Но чаще в те годы он обрушивался на головы младших, особенно Алеши. Мне резких замечаний она почти никогда не делала после памятного окрика за неубранную комнату. Только один раз надо мной разразилась гроза. Мы с Тамарой пошли в кино на вечерний сеанс с полного, конечно, маминого разрешения. Но билетов нам не досталось, и Тамара предложила пойти на следующий, ночной сеанс. Он начинался в одиннадцать. Я очень колебалась и хорошо представляла себе последствия такого опоздания домой. Но так хотелось в кино! И не так увидеть фильм, как посмотреть на негра-чечеточника, развлекавшего публику «Художественного» перед сеансом. И еще было стыдно показать свободной Тамаре, что я не смею ослушаться домашнего приказа, как маленькая. В общем, негра, сверкающего лаковыми туфлями, я увидела, а домой вернулась в два часа ночи. И тут прорвалось все, что копилось против меня с тридцать седьмого года (а шел уже тридцать девятый), были помянуты все мои подлинные и мнимые вины, половины из которых я не поняла, а вторую забыла. Помню только, что главным грехом оказались следы помады на моих губах, а намазаться ею изобрела Тамара из боязни, что нас могут не пустить на ночной сеанс. Вот в этом я считала гнев мамы справедливым, вот это я и сама считала несмываемым грехом и признаком своего полного падения. С какими покаянными словами и клятвами будущей чистоты я выбрасывала в помойное ведро грошовый карандашик в бумажном футляре, купленный в аптеке на копейки, с трудом сэкономленные! В конце этого громогласного неистового скандала мама вдруг расплакалась и сквозь рыдания стала мне объяснять: «Пойми, что я так тебя ругаю, потому что люблю и хочу, и надеюсь, что ты будешь когда-нибудь лучше всех». Вот этими словами она меня поразила. Вот эти слова и запомнились как не совсем понятное открытие. Она меня любит? И можно оскорблять, потому что любишь? И можно надеяться, что оскорбительные слова сделают человека когда-нибудь лучше?
Но безудержные вспышки гнева были проявлением лишь одной стороны маминой натуры. Противоположную сторону холодноватую твердость и заражающую стойкость духа — я оценила сполна только в войну.
Никогда не забуду маминой реакции на первую в Москве воздушную тревогу. Я проснулась среди ночи от незнакомого еще нам воя сирены с испуганным возгласом: «Что это?» Мама сидела за письменным столом спиной ко мне, она готовилась к экзамену, спеша сдать его, пока можно: так важно было ей получить диплом о высшем образовании. Не оборачиваясь на мой голос, строгим, учительским тоном мама объяснила мне: «Ничего особенного. Обыкновенная воздушная тревога». И приказала: «Встань, спокойно оденься, и мы неспеша выйдем из дома». Потом власти заявили, что та первая в Москве тревога была учебной. Ни одного взрыва, и правда, не прогремело. Но страшно было: никто еще не знал, куда надо идти и что делать. «Ближе к стенам, а то может задеть осколками… Дальше от стен, можно оказаться под завалом…» — слышалось в шарахавшейся толпе, заполнившей наш погруженный во мрак переулок. Мама же, нащупав в темноте мою руку, все тем же твердым холодным тоном приказывала: «Спокойнее, спокойнее. Главное, не метаться. Ничего страшного пока не происходит…» Мамино отношение к той первой военной опасности стало камертоном для нашего поведения во всех перипетиях последующих лет: никакой паники, никаких жалоб, никаких поблажек в исполнении разнообразных обязанностей, нужных для выживания. Тогда-то я сполна оценила воздействие на нас маминой стойкости, особенно сравнивая ее с истерической паникой, охватывавшей некоторых женщин при частых теперь звуках той же сирены и еще более частых слухах о грозящих нам бедах.
22
Однако и в предвоенные годы я уже отчетливо сознавала влияние на меня маминых взглядов. Именно то, что в советское время называлось «идейное влияние». Но примерно в середине 1938 года я ощутила потребность сопротивления этому влиянию. Трудность моего желания от него освободиться заключалась в том, что логика моих тогдашних знаний об окружающей жизни не давала мне убедительных аргументов против маминого отрицания строя, политики и идеологии страны, в которой мы жили. Я понимала кровавую театральность политических процессов, знала не только о несправедливости, но и о бессмысленности массовых репрессий (экономический «смысл» — бесплатный труд — мне еще не был доступен), я была достаточно осведомлена о губительности для сельского хозяйства колхозов (хотя бы на примере судьбы Макара Антоновича, все писавшего и писавшего нашему отцу горестные письма о порушенной деревенской жизни). Все это я прекрасно знала и понимала, но вдруг как-то устала от этого знания, от печали сплошного отрицания, от его безысходности. Так же, как летом тридцать шестого года мне захотелось освободиться от груза семейной драмы, в тридцать восьмом я ощутила острое желание вырваться из плена маминых неопровержимых доказательств гибельности той системы, в которой мы жили. Особенно часто мама спорила о развращающей нерентабельности колхозов с Павликом Артамоновым. Брат четырех командиров Красной Армии и, конечно, коммунистов, Павлик в тридцать восьмом году был уже комсомольцем и отчаянно опровергал маму, что не мешало ему все чаще и чаще проводить вечера у нас в Каковинском. Я молча слушала эти бесконечные дискуссии, зная неопровержимую правоту маминых фактических аргументов и не желая с ними соглашаться чувствами. Мне вдруг страстно захотелось быть «как все»: ходить на демонстрации 7 ноября и 1 мая, выступать на собраниях с одобрительными речами, писать в стенгазету заметки по поводу наших достижений. Я же видела, как просто живут некоторые мои благополучные одноклассники. Ведь не у всех же были арестованы родители. Мало того, вблизи нашей школы были построены новые благоустроенные дома, в которых поселились работники НКВД. И дети из этих домов появились в нашем классе, спокойные, благополучные, хорошо одетые девочки. Я бывала у некоторых из них дома. И мне так захотелось благополучия и душевного равновесия. Но я не решалась, да и не сумела бы спорить с мамой, тем более победить ее неистовую страстность отрицания.