В наших переулках - Страница 73
Но иногда первой появлялась не мама, а ее тетка Елена Николаевна, наша Малёля. Она приезжала со Сретенки, из Лукова переулка, с большущей соломенной корзиной, из которой торчал синий эмалированный кувшинчик с крышкой. И едва войдя в комнату и увидев наши бледные голодные лица, бодро кричала: «Ну-ка, помогите мне. Все, все. Алексей, Лёля — и вам работа найдется. Вот фарш, вот тесто. Освобождайте стол. Быстрее, быстрее. Мне некогда с вами долго возиться. Катя, разводи примус, ставь воду. Будем лепить пельмени. Алексей, не лезь в кувшин. Да, это мусс, но это потом. Сначала за работу». И работа закипала. В восемь рук мы быстро лепили пельмени из моментально раскатанного Малёлей теста, а тем временем в кухне закипала вода. И вот уже мы вчетвером блаженствуем над полными тарелками таких пельменей, которых, кажется, мы больше никогда не ели. А потом еще по блюдцу клюквенного мусса! Какое блаженство! Вероятно, меню внезапных налетов Малёли бывало разное, но запомнились вершины гастрономического наслаждения и проявления заботы: пельмени и мусс.
Бросившая когда-то, еще до революции, первого мужа и оставившая ему четырехлетнего сына, уйдя от них к двоюродному брату нашего деда, Малёля больше всех родных сочувствовала нашей маме в ее винах и бедах и деятельно заботилась о нас. Но любопытно, что и никто из родственников, помогавших нам в те несчастные годы и, вероятно, даже осуждавших маму, не указал ей на неуместность присутствия в нашем доме при таких обстоятельствах Тамары. То ли у всех довоенных людей была другая психология и казалось естественным накормить сирот, даже и чужих? То ли отсутствие мелочного расчета и назидательной морали было психологическим наследством русского дворянства, промотавшего к революции имущество, но сохранившего привычку к широкому жесту и щедрости? А, может быть, в нравственный кодекс старой русской интеллигенции входило понимание того, что добром и помощью нельзя попрекать? Во всяком случае в то несчастное время Тамара осталась с нами, деля крайнюю нищету и милостыню наших родственников. Зато при любых обстоятельствах она развлекала всех своими веселыми комическими выходками и пением.
Я не помню, сколько именно времени прошло с ареста Н.Н. до его отправки из тюрьмы в лагерь. Но мне казалось, что после его отбытия из Москвы острота маминых одиноких мучений несколько утихла. Впрочем, что знаю я о ее мучениях? Мы же с ней никогда и слова о них не сказали.
Только однажды уже в глубокой старости она вдруг сказала мне, что недавно и в Москве Н.Н. умер и что жил он в последние годы у своей дочери. Я же снова промолчала. И еще раз, уже незадолго до собственной смерти, когда мы сидели с ней вдвоем в ее кунцевской комнате, она вдруг начала мне подробно и проникновенно рассказывать, а вернее, просто вспоминать вслух, как в приемной на Кузнецком мосту она и мать Н.Н., Евгения Николаевна, узнали, что он выслан в лагерь, как молча вышли они на улицу и так и не говоря друг другу ни слова направились в ближайшую церковь, опустились там на колени и, тихо плача, долго молились. Как она это рассказала! Нет у меня такого умения, чтобы передать горе и близость двух женщин. Я потом жалела, что не было у меня под рукой магнитофона, чтобы записать ту исповедь. Да и состоялась бы исповедь под магнитофон? А мама, чувствуя близость разлуки со всем, что было и дорого, и больно, нарушила тогда зарок нашего обоюдного молчания и излила душу передо мной. Больше уже было не перед кем. Я не могу себе простить, что, скованная многолетней привычкой молчать о главном, не нашла ни одного слова успокоения для нее, уже стоящей на пороге ухода от нас.
Мое молчание было тем более непростительно, что ведь наши отношения с Н.Н. не закончились тридцать седьмым годом. Осужденный по 58 статье на восемь лет, то есть для тех времен на минимальный срок и без предъявления какого-либо обвинения, он, благодаря могучему здоровью и бухгалтерской профессии, перенес сравнительно благополучно мытарства заключения и вышел из лагеря по окончании войны, но покинул место ссылки только в сорок восьмом году. Его родители умерли во время войны, так и не увидев единственного сына, и таким образом Н.Н. лишился и жилья. Да и в любом случае ему в Москве не только жить, но и сколько-нибудь находиться не полагалось. Ночуя тайком по знакомым то там, то здесь, он искал работы и пристанища в заветном радиусе 101 км, но тщетно: к западу от Москвы все было разорено войной, к востоку — забито его товарищами по несчастью. Ни в Каковинском, ни на Зубовском у Маклаковых он появляться не мог: там его слишком хорошо знали соседи. Я к тому времени была уже замужем, и жили мы в Зарядье, в экзотической мансарде-трущобе, где никто не знал о нашем прошлом. И я предложила Н.Н. иногда ночевать в нашей комнате. И, кажется, именно я сыграла решающую роль в его дальнейшей судьбе. Однажды Н.Н. принес с собой газету с объявлением, что в Крыму, в Евпатории, требуется бухгалтер в восстанавливающийся после военных разрушений санаторий. Н.Н. сомневался: уехать так далеко значило оставить всякую надежду на связь с Москвой и снова расстаться с мамой. Я же стала горячо уговаривать их обоих остановиться на крымском варианте: теплый климат, раз санаторий — готовая еда, обеспеченное жилье. После всех тягот военного времени мои рациональные доводы были неоспоримы. Но не было ли у меня тайного желания отодвинуть Н.Н. подальше от нашей жизни, хотя уже все равно не общей? Я в этом себе не признавалась, но… где-то совсем глубоко в душе какое-то смутное сомнение в своем полном бескорыстии иногда проглядывало. В общем Н.Н. уехал в Евпаторию. Я его больше никогда не видела. Мама отправилась к нему в первые же каникулы, потом — на лето с детьми, потом, кажется, еще раз… Но общая их жизнь не склеилась. Ведь у них никогда и не было общей жизни, ее надо было бы не склеивать, а строить с самого основания. И, кажется, моя давняя детская интуиция тоже оправдалась: Н.Н. не любил маму так, как она его. Все это, может быть, и правда, но почему я-то, немолодая уже женщина, не сумела выслушать маму, не пересилила такие давние детские обиды и не дала ей перед концом облегчить душу исповедью? Это мой грех, и нет мне оправдания.
21
После отправки Н.Н. в лагерь кончилась неопределенность. Маме приходилось жить в новых обстоятельствах. Надо было кормить нас. А с концом личных страстей все большую и большую роль стала играть в ее жизни школа. Именно тогда мама окончательно обрела свое истинное призвание педагога. К тому же школа давала ей возможность ощутить общность своей судьбы с судьбами многих других людей. Все больше не только учительниц оставалось без мужей, но и детей лишалось родителей. И все примерно одним и тем же образом. Вчера жила нормальная семья, а ночью пришли, обыскали и увели. И прежняя жизнь кончилась.
Мало-помалу наш дом становился пристанищем осиротевших или полуосиротевших подростков. Мать Тамары все еще оставалась в ссылке. После смерти бабушки Лиля Брянская стала каждодневным посетителем нашего дома. Теперь мы садились делать уроки за один стол уже впятером. А тут зачастила к нам еще одна одноклассница — Клара Туровлина. Недавно еще экзотически, во все заграничное разодетый ребенок, с немецким ранцем за плечами (все мы ходили в школу с клеенчатыми портфелями), вдруг и она оказалась обездоленной сиротой. В отличие от многих бессловесных драм, история сестер Туровлиных нашумела на всю школу. Они-то не молчали о своей беде именно потому, что привыкли быть своими у советской власти, ощущали себя ее привилегированными детьми. И вдруг лишаются сразу обоих родителей — ответственных работников Внешторга. От самой Клары мы узнаем, что при аресте родителей обеих девочек хотели отправить в детский дом, но решительно воспротивилась этому их домашняя работница, пожилая тетя Маша, как мы ее звали. Не отдам и все. Что я их не прокормлю? Да и родная бабка у них есть, зубной врач в Загорянке. И Майя уже в десятый класс переходит. Какой детдом? Кончит школу — работать пойдет. Так и не отдала.
Перед контрольными по математике мы с Тамарой и Лилей часто теперь приходили в квартиру сестер в Малом Левшинском переулке (единственную отдельную квартиру среди всех знакомых нам детей). Мы остро ощущали контрасты теперешней и недавней жизни в этой квартире. В бывшей спальне родителей на деревянных кроватях — шелковые персидские покрывала (родители сестер не только в Берлине работали, но и в Тегеране), в передней перед высоким зеркалом — прелестная женская сумочка, невиданного нами синего цвета, мягкая и душистая. Но когда Маша усаживает всех нас ужинать, на столе только серый хлеб, кусочек масла и сахарный песок. Почти как у нас, только у нас сахар всегда кусковой, а чай хорошо заварен. А здесь тонко нарезанный хлеб чуть-чуть мажут маслом и посыпают сверху сахарным песком. Вкусно, но непривычно. И мало. Постепенно красивые вещи из квартиры исчезают. Куда? Это я наивно спрашиваю. И в первый раз узнаю о существовании комиссионных магазинов. Конечно, я видела на Арбате такую вывеску, но не отдавала себе отчета, что она значит. А теперь Маша сердито попрекает Майю за то, с каким сожалением та расставалась со своей любимой сумочкой. «Бесстыдница. Родители в тюрьме, а ей сумки жалко. Передачу им надо отнести?»