Ужас и страх - Страница 10
Сперва people в кузове молчал, осваиваясь с новым составом жизни. Затем, как это происходит во всяком людском сообществе, произошло распределение ролей, причем без разговоров и уточнений — с помощью мимики, жестов, по тому, как человек занимал место на тесной скамеечке, как закуривал и каким способом отбрасывал спичку или убирал зажигалку. Когда мы проехали Ораниенбаум, то я оказался в своем любимом, проверенном жизнью амплуа чужака. Не совсем чужака, скорее просто другого. То ли тут тип нордический играет роль, то ли один метр девяносто сантиметров роста, что редко вызывает симпатию в мужском коллективе. Я привык за пятьдесят лет. Другой — это не обязательно вызывает враждебность. Нет, никогда не сталкивался в прямом виде. И странная фамилия не мешала жить. Явление с севера на Руси всегда вызывало большее дружелюбие, чем вторжение с юга. Хотя я и не прибыл ниоткуда, а родился здесь, все равно жизнь предложила роль северного человека, почти варяга.
Так я думал праздно, а тем временем дорога за Ораниенбаумом скатилась к заливу, став уже не столичной трассой, а просто пейзанским асфальтом, на котором прекратилось движение, только десяток грузовичков с пехотой катил на запад. Почему на запад? Что нам угрожает с запада?
— И посадят нас, мужики, на самолет и сбросят тем в тыл! — словно отвечая на мой вопрос, заговорил Колюня, которого я узнал по голосу. Да как не узнаешь, когда орет с утра до вечера песни этажом ниже.
— Главное, чтоб парашюты не забыли выдать, — ответили Колюне, на что бойцы, молчавшие до тех пор, оживились, зашутили:
— Выдавай не выдавай, не поможет…
— Нас вместо бомб станут сбрасывать…
— Да, говна не жалко!…
Сюда б Жванецкого шутить изворотливо. У народа так не получается. Тут юмор проклевывался скорее в интонациях, а не в словах.
— Еда какая-та сегодня подразумевается?
— Нас кормить — только деньги переводить.
— Думаешь, совсем фигово. Вдруг и отобьемся?
— От этого еще никто не отбивался, а ты говоришь…
— Ну, как в сорок первом…
— В сорок первом вождь был, товарищ Сталин! И то до Москвы бежали! А теперь за кого? За что? Идеалов нет. Пустота времен наступила…
— За детей помирать не жалко! Ведь тебе все объяснили…
— Только тех, кто объяснял, среди нас не видно!
— А я что-то за свою жену пропадать не рвусь.
— У тебя, что, жена молодая?
— Да как тебе сказать… Бывают и помоложе.
Насчет тех, кто придумал, народ неправ. Я все это и придумал и никуда не скрылся. И Серега Усов с Пашей-Есаулом, и Саша Сека. Они вроде напросились в истребительный батальон. Мы созванивались накануне — никто не знал, на каких позициях окажется. И теперь неясно.
Стало клонить в сон. В дреме я стыдил себя за истеричность одноразового запоя, которым не стоило перечеркивать последние восемь лет… Мао Цзе-дун говорил, что каждое поколение должно иметь свою войну. Вот мы и получаем в нужное время и в нужном месте. Лучше поздно, чем никогда… И белеет парус одинокий в тумане моря… Когда я был такой маленький, но уже негрудной, и отец рассказывал про слонов, стараясь усыпить, и сам засыпал, тогда я будил его и просил продолжать — отец продолжал, я растворялся в сон; тот сон в нашей коммунальной квартире на Кирочной, где Ленин в апреле года революции провел собрание для разъяснения апрельских тезисов… Теперь апрель тоже. Апрель в Абхазии. Пять апрелей в Абхазии в Леселидзе и на реке Гумиста. Апрель в Нижних Эшерах, когда “Лыхны” и “Напареули”, когда я рвал девяносто пять килограммов, а в море не боялся…
— Эй, борода! — Меня толкают в бок, и приходится открыть глаза.
— Какая борода? — спрашиваю, а мне в ответ:
— Седая почти, — отвечают аргументированно.
Машина стоит, и в кузове пусто. Того, кто разбудил, я не помню. Это не важно. Важно, что мы приехали. Я выкарабкиваюсь из кузова на землю, стараясь не ушибить ноги. Ахиллесовы теперь мои ноги.
Абсурд крепчал, как ноябрьский ветер с моря. Мы оказались в Копорской крепости, и нам предстояло оборонять ее обветшалые средневековые стены. Местами обвалившиеся, они еще представляли преграду. Когда-то крепость основали новгородцы и отбивались от шведов. Или немцев. Крепость господствовала над местностью. Имеет ли это теперь какое-нибудь значение? Имеет, если ее собираются защищать нашей плотью. Однажды давно я где-то неподалеку провел лето в пионерском лагере и играл в “зарницу”. Место называлось Систо-Палкино. Бегал с приятелями по лесу с пришитыми на рубаху погонами. А за нами носились “враги” из старших отрядов и срывали бумажки, “убивали”. Помню, остатки малолеток загнали в залив на мелководье, глумились, отбирая боевой флаг…
Колюня уже где-то успел набраться. Он мочился на колесо грузовика с наслаждением библиомана, нашедшего редкую книгу. Увидев меня, крикнул ни о чем:
— Сосед! Эх!
— Ну тебя в жопу, — отмахнулся я и потащился за народом, который амебообразно протискивался в крепостные ворота.
Из стен кое-где торчали зеленеющие ветки кустарника. Весна тут вполне определилась, и чувствовалось, что скоро из земли попрет трава и листья сделают мир пригожим. Доносился влажный запах моря. Сбоку в небо взмыла чайка и закаркала, ожидая от пехоты объедков. За стенами скрывались современные раздолбанные постройки неизвестного назначения. Просторная полянка посредине вместила прибывших. Молоденький лейтенант в свежей шинели вскарабкался на ржавую бочку, и пехота приготовилась слушать.
— Бойцы! — закричал офицер треснутым тенором. — В два часа привезут обед! Старшины разведут вас по казармам!
— Оружие где? — выкрикнули из толпы. — Чем воевать будем?
— А “ворошиловские” сто граммов?! — Это с актуальным вопросом взвился Колюня.
— Бойцы! — повторил обращение лейтенант и вдруг замолчал.
И толпа молчала. Почти не дышала. Только по-кладбищенски каркали чайки, пролетая над крепостью.
— Отцы, — командир уже не кричал. Он не знал, что сказать, — я один тут. Помогите мне.
Еще ничего не случилось. Никаких сторонних событий. Только масса, разобщенное мясо, привезенное на автобусах, уже каким-то странным образом превращается в общее тело с головой и руками. И лейтенант неожиданно перешел в опекаемые, в младшего сына, сына полка. Именно за таких предполагалось умереть.
Крепкорукий дядька с соломенными усами подошел к бочке и помог офицерику спуститься, сам вскарабкался на его место, оглядел толпу Адмиралтейского полка, поднял руку, прося тишины, и, когда та образовалась, объявил просто, интонацией, не позволяющей возражать:
— Мы тут покумекали и решили… То есть попечительский совет. Чтоб правильно и без бардака. Водку, значит, в подвал под замок. Оружейную еще запереть. Подсобим офицеру. Крепость переводится на военное положение, и ротными назначаются Иванов, Петров, Сидоров и Рабинович-Березовский. Они и разместят. К ним и с вопросами. А кашу привезут к шести часам. Однако вольно…
Моим ротным оказался Рабинович-Березовский, шестидесятилетний мужчина с лицом архивариуса, потерявшегося в хранилище полвека тому назад во времена борьбы Сталина с космополитами, а теперь найденный. На его костях висел ватник блокадной судьбы, но видимая нелепость оказалась ложной — во взгляде чувствовалась упрямая цепкость, а в словах — твердость и современный сленг.
— Товарищи. Коллеги. — Рабинович-Березовский оглядел рыхлую массу роты и вдруг стал похож на кремлевского олигарха. Он и говорил так же быстро сквозь тонкие губы. — Мы сейчас пойдем и распределим места. В пятницу спонсоры привезут спальные мешки. Я договорился. В субботу баня, но сперва экскурсия по историческим местам. Воскресенье кино. Фильм “Летят журавли”. Я договорился. Приедет киноустановка.
— Почти как в Алупке санаторий! — раздался за спиной рокочущий бас.
Я повнимательней оглядел солдат своей роты. Ничего особенного. Такие в метро вокруг. В магазинах. Народ среднего разряда, который уже успел осточертеть своей простотой и народностью.
Наш ротный еврей пожевал губы, помолчал время, равное сорока ударам сердца, оглядел окруживших и объяснил устало: