Уроки чтения. Камасутра книжника - Страница 7
Спектакль дает литературе то, что у нее отнимает бумага, – третье измерение. Зато театр отбирает у автора свободу слова. Закрепощенное в теле, оно обречено носить его, пока не опустится занавес, – даже если тело слову не к лицу.
Это не значит, что Чехову не нужен театр, но обоим от этого не легче. Шекспир на сцене понятнее, чем в книге. Чехов – наоборот. И больше, чем смотреть, я люблю читать его пьесы – по частям, восхищаясь даже не столько репликами, сколько скупыми ремарками, дирижирующими диалогом. Главная из них – пауза. Когда молчание заменяет реакцию, пауза служит немым восклицательным знаком, идет за монологом и означает “сморозил”. Так в “Трех сестрах” каждый раз, когда Вершинин рассуждает о том, какой прекрасной будет жизнь через двести лет, остальные смущенно молчат. В “Вишневом саде” никто не отвечает ни Пете Трофимову, ни Гаеву. И вовсе не потому, что те городят глупости. Напротив, они говорят то, во что верит автор, – и про светлое будущее, и про многоуважаемый шкаф, и про прекрасную и равнодушную природу. Но сокровенное становится смешным, как только мы его выразим.
Чтобы убедиться, попробуйте сами, и выйдет, как Чехов показал. При этом он профанировал только свои любимые мысли – другие того не стоят. О труде у него говорят бездельники, о знаниях – невежды, о будущем – неудачники, и только чеховские врачи, разочаровавшиеся в попытке понять человеческое устройство, никогда не рассуждают и понимают все буквально:
Чебутыкин: …нашу жизнь назовут высокой; но люди всё же низенькие… Глядите, какой я низенький....
Так же – нелепо – Чехов знакомит нас со своими персонажами. Они появляются на сцене врасплох, мелют чушь и не слушают друг друга:
Соленый: Одной рукой я поднимаю только полтора пуда, а двумя пять…
Чебутыкин: При выпадении волос… два золотника нафталина…
Не удивительно, что в трагическом чеховском театре столько смеются. Вся пьеса – диалог из плохо пригнанных частей. Комический эффект – признак смущения от несовпадения нас с нашей речью. Это неизбежно, ибо в театре все врут. Но в жизни – тем более, только от безвыходности. Мы ведь всегда говорим не то, что думаем, не то, что чувствуем, а то, что можем. Этого отнюдь недостаточно, но делать нечего, и в пьесах Чехова царит сплошное “вместо”. Чтобы не сказать важного или страшного, говорят пустое или бессмысленное, как в домино: “пусто-пусто”.
Примирившись с несовершенством языка, Чехов презирал самонадеянность речи, видел тщету афоризмов и беспощадно истреблял их. Он показал, что сила слов в их слабости. Те, кого Чехов любит, не терпят разговоров:
Маша: Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры.
Дело не в том, что разговор к добру не приводит, он вообще ни к чему не приводит, потому что чеховский конфликт в принципе неразрешим. Но сколько можно молчать на сцене? А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища из “Дяди Вани” или У Лукоморья дуб зеленый в “Трех сестрах”. Реплика без содержания – мантра, которая должна остановить поток дурных мыслей, мучающих героя. Чем чернее эпизод, тем менее осмыслено его словесное оформление: несказанное горе – невысказанное. Всякий раз, когда в пьесе появляются ничего не значащие слова, мы задеваем голый нерв драмы. Так, вычеркнув все остальное, писал Беккет. Краткость, впрочем, тоже опасна – она чревата претенциозностью. Вычеркни слишком много, и получится верлибр. Чехов себе такого не позволял, а Беккет мог, но только по-французски: на чужом языке не стыдно.
Искусство прозрачного письма труднее всего оценить, не говоря уже – освоить, как раз потому, что оно прозрачно. Растворенная в тексте литература приносит себя в жертву – самоуничтожается, и простодушный читатель хвалит автора: как слышит, так и пишет. Но нет для писателя ничего труднее, чем воссоздать на бумаге речь человека, а не персонажа. Люди ведь не говорят предложениями, люди и словами-то не говорят, чаще они ни мычат, ни телятся, но мы все-таки понимаем друг друга, иногда – лучше, чем хотелось бы. Поэтому и в диалоге чем меньше сказано, тем яснее. Многословие передает идею, а человек – это всё, кроме нее, этим он и интересен.
Самая человеческая часть текста – диалог – захватывает больше всего. Его читатель не бросит, не дочитав. Портрет пропустит, рассуждения – тем более, пейзаж – наверняка, но обмен репликами завораживает нас почти механически, как теннис. Зато и уровень автора диалог показывает так наглядно, что по нему легко судить незнакомую книгу. Нигде фальшь так не пагубна, как в диалоге. Строить его надо как карточный домик, причем – из одних шестерок. Слова – неброские, стертые, рядовые, а сооружение – воздушное, элегантное, зыбкое и запоминающееся. Такой диалог нужно читать так же искусно, как писать.
Как? Во-первых, вслух. Во-вторых, повторяя движения говорящего, о чем я догадался в музее, стоя у произведений Джакометти. Он лепил худых, как гвозди, людей, идущих наперекор непреодолимому ветру. Приняв позу статуи, я сразу понял, что хотел сказать автор. Более того, я даже догадался, что эти скульптуры не мог не любить тот же Беккет, который списывал с них своих безнадежных героев.
С литературой – то же самое. Если хотите понять писателя, подражайте его персонажу – мимике, жесту, дыханию. Письмо – головное, голос – физиологичен. Он выходит из тела, даже когда мы говорим от всей души, и выдает правду, о которой мы вовсе не обязательно догадываемся.
Читать диалог нужно так, чтобы ощутить другого, не переставая быть собой. Войдя в роль, мы почувствуем то, для чего автору не хватило слов, и узнаем то, что написано между строк, где прячется настоящая словесность. И если теперь вернуться к рыбке-бананке, то окажется, что у Сэлинджера все понятно с первого слова:
– Алло, – сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика – на ней больше ничего, кроме туфель, не было, – кольца лежали в ванной.
Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриэль на душе, а не пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, автор – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.
5. Тяжба
Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней – и за нее – умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.
С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая – когда Пейсах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное в Риге, на улице Ленина, но у священника не нашлось времени на мои вопросы. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца – непонятней. Я так ее и не дочитал, но за сорок лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего – поэзии.