Умышленная задержка - Страница 9
— Музыкальный критик? — спросила Эдвина.
— Нет, литературный. — Он повернулся ко мне: — Кстати, ты тут читала стихотворение — что там за строчка «Дышать иным дыханьем»?
Я отложила бутылку и взяла стихотворение.
— Они думают, у меня не хватает, — заявила Эдвина. — Но у меня хватает. Ха!
— Очень неудачная строчка, — сказал Лесли.
Я прочитала вслух «Дышать иным дыханьем, превращаясь…» Мне показалось, что Лесли прав, но я спросила:
— Чем она тебе не понравилась?
— В этой бутылке есть что-нибудь? — сказала Эдвина.
Лесли ответил:
— Слишком бледно. И повтор режет слух.
Я сказала:
— Сухое алжирское, Эдвина. Я бы с удовольствием вам предложила, да боюсь, вам от него плохо будет.
— Дай-ка открою, — сказал Лесли, по-хозяйски извлекая штопор. К моим сочинениям у него было двойственное отношение: ему часто нравилось, чтó я пишу, но не нравились мои планы публиковать написанное. Из-за этого я отвергала большинство его критических замечаний. Что до литературного критика, то у него были основания таковым называться, поскольку он рецензировал книги для еженедельника «Тайм энд тайд» и для ряда тонких журналов, хотя на жизнь зарабатывал службой у юриста.
Он откупорил бутылку под уверения Эдвины, что глоточек алжирского ей вполне по силам.
В дверь постучали. Это оказались гневливый привратник и мой хозяин мистер Алекзандер.
— Звонят по городскому к мистеру Алекзандеру, жутко неудобно, — сообщил привратник.
Сам мистер Алекзандер добавил:
— Коммутатор вышел из строя. На сей раз я уж позволю вам поговорить от меня из гостиной — ваш знакомый утверждает, что вы ему срочно нужны, но попрошу вас позаботиться, чтобы ваши знакомые впредь не нарушали мой покой.
Он продолжал в том же духе, пока я шла за ним в гостиную, где его жена в диадеме из своих черных волос сидела, вытянув длинные ноги.
Звонил сэр Квентин.
— Матушки нет дома, — начал он, — и мы…
— Она у меня. Я ее привезу.
— Ох, как же мы изволновались, дорогая моя мисс Тэлбот. С вами было очень трудно связаться. Миссис Тимс…
— Пожалуйста, не звоните больше по этому номеру, — сказала я. — Хозяева возражают.
Я повесила трубку и принялась извиняться перед Алекзандерами:
— Понимаете, пожилая дама…
Они взирали на меня с ледяной неприязнью, будто самый звук моего голоса был для них оскорбителен. Я быстро вернулась к себе и застала Лесли с Эдвиной весело выпивающими на пару. На Лесли начало действовать обаяние Эдвины. Он читал ей мое стихотворение, не оставляя от него камня на камне.
Он согласился отвезти Эдвину домой, вышел кому-то там позвонить и поймать такси; машину он подогнал к самым дверям.
— Потом поеду прямиком к себе, — сообщил он, поддерживая ковыляющую Эдвину. — Мне нужно лечь пораньше.
— Мне тоже, — сказала я. — Нужно об очень многом подумать.
— Он вас ревнует, Флёр, — сказала Эдвина, но я не поняла, что она имеет в виду.
Когда ее усаживали в такси, она спросила:
— У вас в комнате настоящий Дега?
— Художник его школы, — сказала я.
Лесли рассмеялся от всей души. Я помахала им на прощанье и вернулась к себе. Помнится, я поглядела на эту картину — экипаж, а в нем две женщины с красными помпонами на твердых коричневых шляпках — и еще подумала: как ее можно было принять за Дега?! Картина была английская, подписанная «Дж. Хэйлар. 1863».
Я начала прибирать и готовиться ко сну, в целом глубоко довольная прожитым днем, когда на улице у меня под окном раздался женский голос, распевающий «За счастье прежних дней». Это был условный сигнал; им пользовались лишь немногие из моих друзей, давая знать, чтобы я впустила их в позднее время, не навлекая на себя нареканий со стороны неумолимой администрации и обслуживающего персонала. Открыв окно и выглянув на улицу, я с изумлением различила при свете фонаря массивную фигуру Дотти, жены Лесли; время шло к полуночи, и до этого она заявлялась сюда так поздно лишь тогда, когда рассчитывала застать у меня своего мужа. Я решила, что произошло нечто непредвиденное.
— Что случилось, Дотти? — сказала я. — Лесли здесь нет.
— Знаю. Он позвонил, что подбросит до дома твою знакомую, а затем отправится в Сохо на какое-то литературное сборище, от которого не смог отвертеться. Флёр, нам надо поговорить.
Я услышала, как у меня над головой отворили окно, но смотреть не стала, — и без того было ясно, что это кто-то из Алекзандеров и сию минуту подымется шум. Я только сказала:
— Сейчас открою.
Окно наверху захлопнулось. Я сошла вниз и впустила Дотти. Ее симпатичное лицо было укутано в шарфики, благоухавшие «Английской Розой».
Я налила ей алжирского. Она расплакалась.
— Лесли, — сказала она, — использует нас обеих как ширму. У него есть кое-кто еще.
— Кто именно? — сказала я.
— Пока не знаю. Какой-то молодой поэт, мужчина, это известно наверняка, — ответила Дотти. — «Любовь, которая себя назвать не смеет».
— С мальчишкой связался, — сказала я в лоб, тем самым усугубив страдания Дотти.
— Тебя это не удивляет? — спросила она.
— Не очень.
Мне было любопытно, как он умудряется на всех нас выкраивать время.
— Меня просто ошеломило, — сказала Дотти, — и уязвило. Ранило в самое сердце. Ты не представляешь, как я страдаю. Возьму обет — буду девять дней бить поклоны нашей пресвятой Богородице Фатимской. Ох, Флёр, когда я узнала, что ты его любовница, я и то не страдала так, потому что…
Я ее оборвала, придравшись к словечку «любовница», которое, как я подчеркнула, подразумевает нечто совершенно отличное от моей свободной связи с бедняжкой Лесли.
— Почему ты сказала «с бедняжкой Лесли», почему он «бедняжка»?
— Потому что не может разобраться в собственной жизни, никак с ней не сладит, и это яснее ясного.
— Он называет тебя своей любовницей, не я.
— Он преувеличивает. Бедняжка Лесли.
— Что же мне делать? — вопросила она.
— Можешь от него уйти. Можешь остаться.
— Как быть, ума не приложу. Я так страдаю. Я ведь всего-навсего человек.
Я знала, что рано или поздно услышу про то, что она всего-навсего человек. И предчувствовала, что вскоре она примется обвинять меня в бесчеловечности. Внезапно меня озарило.
— Можешь написать автобиографию, — сказала я. — Можешь вступить в «Общество автобиографов». Те, кто в нем состоит, пишут свои правдивые жизнеописания и отдают на хранение сроком на семьдесят лет, чтобы не обидеть живущих. Глядишь, тебе и полегчает.
Я легла в третьем часу. Помню, как деяния этого дня, полного непостижимой жизни, снова прошли перед моим мысленным взором. Я уснула с непривычным чувством, будто грусть и надежда встретились и взяли друг друга за руки.
3
Я веду рассказ о том, что со мною случилось и что я делала в 1949 году, и это наталкивает меня на мысль: насколько проще иметь дело с персонажами в романе, чем с живыми людьми. Романист придумывает образы и располагает их, как ему удобно. Мне же, пишущей сейчас о самой себе, приходится сообщать о том, что происходило на самом деле, и о тех, кто естественно приходит на память. Жизнеописание — очень неофициальная церемония: здесь не действуют правила протокола или гостеприимства, отсутствуют пригласительные билеты.
В свое время некая знаменитость отметила в трактате о драме, что действие не сводится к одному мордобитию, имея, понятно, в виду, что диалог и чувства — тоже действие. Так вот и действие моей биографии в 1949 году включало работу над «Уоррендером Ловитом» — я корпела над ним как проклятая большинство вечеров и суббот, выкладывала всю себя без остатка. Мой «Уоррендер Ловит» был таким же действием, как спор с Дотти, когда я отговаривала ее от попыток удержать Лесли, родив ему ребенка, — через сутки она зашла сообщить мне, что твердо решилась. Мой «Уоррендер Ловит», которого я с появлением гостей мигом убирала с видного места, а отправляясь по утрам на службу, прятала, чтобы приходящая прислуга ненароком не выбросила рукопись, занимал собою самые сладкие мои помыслы и самые заветные тайники творческого воображения, это было как любовь и даже лучше. Когда я дни напролет возилась с делами «Общества автобиографов», мой неоконченный роман, воплотившись едва ли не в сообщника и тайного партнера, был со мною как тень, куда бы я ни шла и чем бы ни занималась. Записей я не делала, все носила в голове.