Умберто Эко: парадоксы интерпретации - Страница 34
В результате интерпретация оказывается бесконечной. Попытка обнаружить последнюю неоспоримую истину ведет к постоянному ускользанию смысла. Растение описывается не в терминах его морфологических и функциональных характеристик, но на основе подобия, пусть даже и неполного, с другим элементом космоса. Если оно несколько напоминает какую-либо часть тела, то, следовательно, оно отсылает к этому телу. Но часть тела имеет свое значение, ибо она связана со звездами, а последние наделены смыслом постольку, поскольку они интерпретируются в терминах музыкального ряда, а это, в свою очередь, напоминает нам об ангельской иерархии и так до бесконечности. Каждая вещь, земная или небесная, скрывает в себе некую тайну. Всякий раз, когда эта тайна раскрывается, она ведет к другому секрету вплоть до последней тайны. Последняя же тайна герметической традиции состоит в том, что все сущее есть тайна, то есть герметическая тайна пуста…[244]
Герметическое знание, отмечает Эко, не исчезло в анналах истории, оно пережило христианский рационализм, доказывавший существование Господа с помощью рассуждений, основанных на принципах силлогистики. Оно продолжало существовать как маргинальный культурный феномен и среди алхимиков, и каббалистов, и в лоне средневекового неоплатонизма. В эпоху Ренессанса во Флоренции Corpus Hermeticum — это порождение эллинизма II века — был воспринят как свидетельство очень древнего знания — времен Моисея. Система была переосмыслена Пико делла Мирандолой, Марсилио Фичино, Иоганном Рейхлином, то есть ренессансными неоплатониками и христианскими каббалистами. С тех пор герметическая модель упрочила свои позиции в современной культуре, существуя между магией и наукой.
История этого возрождения довольна противоречива: современная историография доказывает, что вне герметизма невозможно понять феномен Парацельса или Галилея. Герметическое знание вдохновляло Фрэнсиса Бэкона, Коперника, Кеплера, Ньютона, и современная система зародилась, inter alia, в диалоге с количественной системой герметизма. В конечном счете герметическая модель внушала мысль о том, что порядок универсума, описанный греческими рационалистами, может быть иным и что вполне возможно раскрыть новые связи и отношения в этом мире, что позволит человеку активно воздействовать на природу и изменять порядок вещей. Но это влияние росло вместе с убеждением в том, что мир не может быть описан в терминах качественной логики, а только количественной. Так, парадоксальным образом герметизм способствовал становлению нового противника — современного научного рационализма[245]. Новый герметический иррационализм осциллирует между мистиками и алхимиками, с одной стороны, и поэтами и философами, такими, как Гете, Жерар де Нерваль, Йетс, Шеллинг, Франц фон Баадер, Хайдеггер, Юнг, с другой стороны. Наконец, по мнению Эко, не представляет большого труда увидеть это стремление к постоянному ускользанию смысла во многих постмодернистских концепциях. Вневременную сущность герметического подхода в лаконичной поэтической форме выразил Поль Валери: Il п'у a pas de vrai sens d'un texte.
Герметизм и гностицизм пустили глубокие корни в современных культурных практиках, и потому было бы небезынтересно выявить, что и делает Умберто Эко, некоторые специфические черты «герметического подхода к тексту»[246].
— Текст — это открытый универсум, в котором интерпретатор может раскрыть бесконечные взаимосвязи.
— Язык не способен уловить уникальный и всегда существовавший смысл: напротив, функция языка состоит в том, чтобы показать, что то, о чем мы можем говорить, является всего лишь совпадением противоположностей.
— Язык отражает неадекватность мысли: наше бытие-в-мире — это не что иное, как бытие, лишенное трансцендентального смысла.
— Любой текст, претендуя на утверждение чего-то однозначного — это универсум в миниатюре, то есть произведение хитроумного Демиурга.
— Современный текстуальный гностицизм тем не менее весьма щедр: всякий, кто в состоянии навязать намерения читателя непостижимым намерениям автора, может стать Ubermensch, который знает истину, а именно то, что автор не знал, что он хотел этим сказать, ибо вместо него говорит язык.
— Спасая текст — то есть переходя от иллюзии наличествующего в нем якобы смысла к осознанию бесконечности значений, читатель должен подозревать, что каждая строчка заключает иной, тайный смысл; слова, вместо того чтобы сообщать, скрывают в себе невысказываемое; честь и хвала читателю, который в состоянии понять, что текст может сказать что угодно, исключая то, что имел в виду его автор; как только искомый смысл обнаружен, мы уже уверены, что это не подлинный смысл, поскольку подлинный лежит глубже и так далее, и тому подобное; проигравшим оказывается тот, кто завершает этот процесс, говоря: «Я понял».
— Подлинный читатель — это тот, кто осознает, что единственная тайна текста — это пустота.
Этот перечень может показаться злой карикатурой, которую Эко адресует наиболее радикальным рецептивным концепциям. Однако карикатуры часто оказываются очень правдоподобными портретами. Эко не сомневается, что существуют способы ограничения потенциально бесконечного количества интерпретаций. Иначе мы рискуем оказаться в ситуации, которую парадоксальным образом охарактеризовал Мачедонио Фернандес: «В этом мире отсутствует так много вещей, что если бы не хватало еще чего-то, то для этого уже нет места»[247].
С определенной точки зрения все, что угодно, может совмещать в себе отношения аналогии и подобия с чем угодно еще. Разница между здоровой и параноидальной интерпретацией состоит, согласно Эко, в том, чтобы признать ограниченность этих подобий, а не выводить из минимального сходства максимум возможных отношений. Сомнение само по себе еще не является патологией: и детектив и ученый вправе подозревать, что некоторые признаки — очевидные, но кажущиеся второстепенными — могут указывать на нечто более важное, но менее очевидное. На этом законном основании они предлагают гипотезы, которые подлежат проверке. Герметический же семиозис зашел слишком далеко именно по вине интерпретативных практик подозрения. Избыток любопытства ведет к переоценке значимости совпадений, которые объясняются другими способами[248].
Во второй лекции Эко дистанцируется еще в большей степени от современных форм этого дискурса, настаивая на том, что мы в состоянии выявить «гиперинтерпретацию» данного текста, не доказывая при этом, что существует лишь единственно возможная истинная интерпретация. В качестве подтверждения верности своего тезиса он анализирует ряд примеров, в том числе интерпретацию Данте, предложенную в XIX веке Габриэле Россетти, и способ прочтения одного из стихотворений Вудсворта американским критиком Джеффри Хартманом. В этом анализе ключевую роль играет понятие «интенции текста» — intentio opens как основы выявления значения текста. Это понятие не вынуждает нас возвращаться к ранее отвергнутому и действительно устаревшему понятию интенции автора, однако позволяет нам увидеть, как этот фактор ограничивает свободную игру интенций читателя — intentio lectoris. Природа, статус и идентификация intentio operis с необходимостью предполагают более строгое определение места и функций таких категорий интерпретативного процесса, как эмпирический читатель, подразумеваемый читатель и образцовый читатель. Эко показывает, что интенция текста состоит в производстве своего образцового читателя, то есть читателя, способного выявить смысл, запрограммированный текстом; таким образом можно редуцировать бесконечное количество возможных прочтений к нескольким интерпретациям, предусмотренным самим текстом.
Выяснение того, что именно «хотел сказать» текст, это всегда своего рода пари. Но знание контекста позволяет уменьшить неопределенность этой ситуации[249], при этом интенции эмпирического автора не играют существенной роли. Так, например, чувствительный и ответственный читатель не должен спекулировать на предмет того, что происходило в голове автора в момент, когда он писал свой текст, но он обязан учитывать состояние лексических систем в эпоху, когда данный текст был написан. Например, если Вудсворт писал A poet could not but be gay, это еще не значит, что современный читатель должен непременно интерпретировать это как строчку из «Плэйбоя»: в ту эпоху слово gay еще не имело сексуальной коннотации, и признать этот факт — значит соотнести его с культурным и социальным окружением поэта[250]. Можно, конечно, использовать текст Вудсворта для пародии, дабы показать, как текст может быть прочитан в различных культурных контекстах, но если мы хотим интерпретировать это стихотворение, то обязаны отнестись с почтением к культурному и лингвистическому окружению Вудсворта.