Улыбнись навсегда (сборник) - Страница 17
Но стоило ей пожелать напомнить о себе, стоило нажать кнопку – и сильнейший страх сотрясал ее позвоночник, сотрясавший в свою очередь то, что на нем держалось – всю ее. Это было что-то вроде пытки электротоком, как старуха представляла ее себе по газетам, описывающим происходившее в Чили. И так как миг очередной вспышки страха был непредсказуем, как миг очередного припадка у эпилептика – доподлинно известно только, что припадок непременно придет снова, – она боялась теперь страха Смерти больше ее самой и делала все, что в ее власти, чтобы отвлечься от мучительно-навязчивой боязни страха.
Галя Абрамовна извлекала на свет божий все свои припасы: немного сливочного масла, приносимого Лилей последнее время все реже, – почему? – колечко докторской колбасы, банки и судки с изделиями домашнего стола, так удававшимися Лиле: желтый, наваристый куриный бульон с клецками, от которых бульон мутнел, однако же и вкуснел, пару прелестных, с чесноком и перчиком, котлеток или десятка полтора уже сваренных и начинавших слегка расползаться пельмешков; а в иные дни Лиля баловала старуху теми яствами смешанной русско-еврейской кухни, которые говорят о празднике в доме: паштетом из говяжьей печенки с горкой золотистых шкварок наверху, тертой редькой, заправленной гусиным салом, пирогами с капустой, ливером, зеленым луком с яйцами, фаршированной рыбой-"фиш" со свекольным хреном, холодцом из коровьей ноги или моталыги, домашней бужениной, судаком под красным маринадом или судаком по-польски, политым растопленным маслом с крошеными яйцами – всем, чем умела Лиля радовать ее алчущее нёбо, ласкать трепещущие ноздри и отягощать старушечий желудок. Галя Абрамовна, давно понявшая простой, но важный секрет вкусного стола, раскладывала содержимое по многим тарелочкам и уставляла ими весь стол; затем наполняла графин – в последнее время в него стало крайне трудно попадать, не пролив, но она старалась – компотом из курлги (так, что-то среднее между "я" и "и", всегда произносили все в Куйбышеве, слыша постоянно на рынке, как произносят слово "курага" сами узбеки: Куйбышев был самым большим железнодорожным пунктом между Ташкентом и Москвой, и на рынке здесь оседали прежде всего нацмены из Средней Азии, а не с Кавказа) и чернослива или клюквенным морсом, тоже Лилиного изготовления, и водружала мерцающий, прозрачно-красный или желтый (увы, лишь по памяти) конус в центр стола. За годы жизни с Алексеем Дмитриевичем, который просто не сел бы обедать, если бы за столом не ждал его графинчик старки или перцовки, хотя больше одной-двух рюмок, как тогда почти все приличные люди (вот же привязалось воспоминаньице, и с ним снова: ай да Витенька – и это тот ребенок, которого она таки научила повязывать кашне!), Галя Абрамовна привыкла к определенной картине полного, настоящего обеда.
Полуслепая старуха не могла уже насладиться бархатистым коричневато-серым тоном горки паштета, в центре которого отливало золотом жареного лука и шкварок, или нежнейшей мутно-белесой поверхностью хорошо застывшего студня; но с тем большей силой пьянили, кружа ей голову, грубые чудесные ароматы чеснока и хрена, и нежное веяние укропа от малосольного огурчика, сладко-горький запах слегка, правильно подгоревшей капустной корочки голубца, горьковато-терпкий запах печенки и дивное благоухание корицы в еще теплой Лилиной выпечке.
Поняв еще в молодости серьезный смысл материального благополучия, состоящий в его способности оградить от опасностей и тревог, создать устойчивое поле независимости, душевного равновесия и комфорта, Галя Абрамовна, не будучи уже в состоянии окружить себя ворохом вещей, грудой безделушек (а было же, право, было и у нее некогда кое-что, какие-то меха, какие-то даже драгоценности), обносила себя теперь взамен частоколом съедобностей, разумеется, менее долговечных, нежели золото и хрусталь, но столь же надежных в том отношении, что, мертвые, не имеющие свободной воли, они не грозили предать, подвести – обратиться против тебя.
Она всегда, пока была в силах, следила за собой, своим весом и фигурой, и с тех пор по сей день привыкла думать, что ест очень немного; так человек, некогда обладавший пышной шевелюрой, все продолжает, кроме разве что утреннего взгляда в зеркало, представлять себя с нею, даже когда окончательно облысеет. Не имея четкого представления о собственном зрительном образе, что характерно для большинства людей, за исключением тех, для кого постоянно смотреться в зеркало – профессия или удовольствие, человек чаще всего представляет себя таким, каким когда-то запомнился себе, однажды придясь себе по душе, не любящей расставаться с представлениями, ей дорогими. Так и старуха представляла теперь, что не ест, а так, поклевывает; на самом же деле она сейчас ела за взрослого здорового мужчину, а когда ее небольшой от рождения и не раздавшийся за предыдущую умеренную жизнь желудок отказывался вместить много сразу, она возмещала это тем, что ела пять-шесть раз на дню понемногу. Однако продолжала думать, что ест мало, не только потому, что противоположная точка зрения была бы для нее оскорбительна, но потому еще, что, впадая в склеротическое рассеяние, могла продолжать есть, сама того не замечая, и искренне удивляясь потом, куда это подевалась вся та вкуснятина, изобилие которой еще нынешним утром давало ей радость предвкушения неоднократных наслаждений.
Все же поглощение пищи не могло наполнить целиком даже ее уменьшенного, усохшего существования. Слишком уж много времени в праздных сутках, особенно если они беззвучны и тем безразмерны; и снова, снова слышала старуха шум дождя и разрывы грома в ясный солнечный день, и голуби, садившиеся на ее подоконник, гулили тихой, дальней, страшной пулеметной очередью за Самаркой… И слышала она еще, как смолк и пулемет, и гром, и шум дождя, и в наступившей вдруг полной тишине встряхиваются, осыпаясь, отмершие частицы ее пустой жизни; и вновь утверждалась она в новом знании, данном ей теперь: жизнь ее и есть только движение в Ничто Навсегда, представляющее собой крайне тяжелое, почти непереносимое бремя для человека, лишенного, подобно ей, возможности обмануть себя, залить душу вином, забить ее работой, заполнить всякими "интересами", половой или родительской любовью – и обреченному тем самым видеть жизнь как она есть, жизнь-Смерть, безотрывно глядя в ее бессмысленное и безобразное лицо – бессмысленное лицо жизни, чреватое проступившим сквозь него безобразным лицом Смерти.
И старуха, видя совершенно ясно, каким милосердным избавлением от унизительной бессмыслицы, беспросветных тягот и безнадежных мучений старости явился бы для нее окончательный приход Смерти, не могла взять в толк: почему все-таки ожидаемый приход ее, казалось бы, столь желанный, рождал вместо радости этот неистовый страх, который и страхом-то может быть назван только убогости языка человеческого ради? Почему человек, стоящий у черты, за которой исчезнут все его горести (и никаких радостей вместе с ними – радостей не осталось, жалеть совершенно не о чем), и занесший над ней ногу (сказать ли лучше – которого тянут за ногу), чувствует вместо радости освобождения: словно столбняк сковал – и вот уже чей-то быстрый нож вспарывает горло под кадыком над межключичной ямкой, и – лезет кто-то схватить тот натуго натянутый шнур, на который нанизано твое тело, тонкий провод, по которому течет ток твоей души, твое дых-аани-е; и хватает его и, затянув, дергает на себя через взрезанное горло, и ты бьешься в удушье, как рыба на кукане, хлюпаешь ртом, и – тошнит…
Этот столбняк, судорога, холод внизу живота, горло, прорезанное силящейся выбиться из него немотой… что это? почему это?
Боязнь взрыва всего, составляющего "я". Ее со-става. Внутри нее, никому, кроме нее, не слышны, во всю громкость включенной радиоточки по-прежнему вопят, визжат, жалуясь ей, тонкие голоски миллиардов ее же клеток, все это время с момента посещения их ею не перестающих метаться и стенать от невыносимости разъединения всех со всеми – насовсем. Это ясно. Животный инстинкт самосохранения. Но есть, явно есть в этом страхе и еще что-то; что-то не столь ясное… совсем не ясное, невразумительное и все же – отчетливое…