Улисс из Багдада - Страница 9
Это взорвалась бомба.
Тот, кого мы приняли за беглого вора, был террористом-смертником. Под джеллабой у него был пояс со взрывчаткой, и он запустил взрывное устройство посреди рынка.
– Мои зятья! – застонал отец.
Я влез на стол, пытаясь увидеть, что происходит. Вокруг места, где террорист покончил с собой, виднелось месиво плоти и крови. Инстинктивно я отвернулся.
– Я не знаю.
– Что?
– Не знаю, папа. Это ужасно.
– Надо позвать на помощь!
Со всех ног мы бросились из кафе на широкую улицу.
– Иди налево, – решил отец, – перед резиденцией иногда стоят машины «скорой помощи». А я пойду направо, скажу американцам.
И папа устремился к отряду солдат.
Что пришло ему в голову? Почему он стал кричать по-арабски, а не по-английски? Почему не послушался предостережений, когда они запретили ему подходить ближе? Я думаю, он был не в себе, думал только о том, как спасти людей, даже не отдавал себе отчета в том, что говорит на непонятном им языке.
Он бросился к ним с криком, голос его срывался, он задыхался от волнения, воздев руки, вытаращив глаза. Он дышал так шумно, что не слышал приказа остановиться, он спешил и не видел, как солдат взял его на прицел. Он так боялся за раненых, что не сообразил, что техасцы, затерянные в безумном Багдаде, перепуганные взрывом, ежесекундно боящиеся нового камикадзе, воспримут его как террориста. И потому несся к ним, не обращая внимания на окрики и предупреждения.
Вот. Я с болью почувствовал, что произойдет, и это произошло.
Раздались выстрелы.
Папа пробежал еще несколько шагов.
Потом он рухнул. Как будто удивляясь.
Он умер сразу, прежде, чем что-то понял.
У меня во рту стоял вкус крови. Мне хотелось с воплем броситься на военных, оскорбить их, отомстить за убийство, но один из них уже понял ошибку и, приказав тому, что помоложе, остаться возле тела, не обернувшись, повел пехотинцев к площади, где за несколько минут до того произошел взрыв. Для них мой отец был всего лишь ошибкой…
Я не рассказываю, что было дальше, как трудно было получить тело, как упала в обморок мать, как мы нашли зятьев – то, что от них осталось, – как плакали сестры.
У меня слез не было, я позволил себе заплакать не раньше, чем исполнил свой долг, выполнил официальные формальности, оказал мертвым положенные почести, организовал посмертное омовение, предал останки земле.
Мы выставили тела в доме. Весь квартал пришел поклониться отцу, словно речь шла о святом. И тут, при виде такой любви, такой нежности, такой преданности человеку, которого я любил больше всех на свете, мне было очень трудно держаться достойно, особенно если признание это шло от незнакомых людей. Не раз хотелось мне снова стать ребенком в его объятиях – тем мальчиком, которого, он думал, не умеет утешать и которого утешал так прекрасно.
Через три дня после того, как отца не стало, на рассвете, в час, когда обычно мы беседовали в ванной, заканчивая туалет, я вытирал ноги и, как он учил меня, припудривал их тальком, – мне явился его призрак.
Он сел на табурет, вздохнул, улыбнулся мне, глядя, как я заканчиваю процедуру.
– Ну что, сынок, как поживают цветы твоих забот?
– Папа, говори проще.
– Бородавки, дурак!
– На месте. Пока что лечу их настоями…
– Ну конечно, – процедил он с видом человека, который знает продолжение, но пока что не хочет раскрывать.
Он снова вздохнул:
– Сын, а ты уверен, что в меня стреляли американцы? А не могли это быть террористы, сидевшие в засаде, сторонники Саддама Хусейна?
– Нет, папа. Стреляли американцы.
– Ты ошибаешься. Я думаю, баасисты притаились справа, на улице, ведущей к бакалейщику, под пластиковым навесом, и целились они в американцев. Пуля по ошибке попала в меня.
– Неужели?
– Да. На самом деле я спас американцам жизнь.
– Нет, папа, ты был убит американскими пулями. Это ошибка, трагическая ошибка, но тебя прикончили именно они.
– Правда? У тебя есть доказательства?
– Да. Я все видел.
– А…
– И потом, что это меняет – американская пуля, шиитская, суннитская или шальная? Ты умер.
– Нет, это разные вещи. Извини. Меня пристрелили наши освободители. С этим тяжело смириться. Особенно мне, никогда не грешившему антиамериканскими настроениями. Придется мне привыкать, сынок, придется привыкать. Ты скажешь, у меня полно времени…
Он исчез.
Я хотел сказать ему, что нам тоже придется привыкать, – привыкать к его отсутствию, которое нас сломило, привыкать разочаровываться в освободителях.
Зато я радовался, что он не стал расспрашивать о своих последних мгновениях, потому что тогда я открыл бы ему, что именно происходило со мной во время этой сцены. Не знаю, в силу какого чуда – телепатии или симпатии – в эти несколько секунд я воспринимал отца глазами этих испуганных американцев: да, я не только следил за спектаклем с моей, сыновней, точки зрения, но и с точки зрения пехотинцев. Что они увидели? Араба! Вдруг к ним несется какой-то араб, машет руками как ненормальный, вопит что-то на своем грубом, отрывистом, плаксивом языке, который они не понимают! Араб! Поганый араб! Чужой – араб! Из тех арабских психов, которым нельзя верить, а то взорвешься вместе с ним! Из тех арабских гадов, которых надо косить из автомата без раздумий! Из тех арабских бестолочей, у которых еще долго придется торчать по приказу президента Буша, устанавливать демократию и качать нефть! Из тех арабских засранцев, что упрямо говорят по-арабски, рожают арабскую мелюзгу и живут на арабской территории! Арабская сволочь: мой отец!
Моя мать внешне справлялась с происходящим. Отнюдь не жалуясь, вытерев слезы, она встречала новую ситуацию и по-новому организовывала дом. Отныне она действовала только как мать, а не супруга, – было ясно, что супруга умерла в ней в один день с отцом. Сестры с трудом пытались следовать ее примеру, как сомнамбулы продолжая жизненный круиз на корабле-призраке одинокими пассажирками, – все они остались вдовами, без денег, с младенцами на руках.
Став главой семьи, я заменил отца, стараясь обеспечить нас. Я оставил мысль закончить учебу и занялся более срочными делами: искал работу, грузил ящики, мыл кухни, сторожил склады по ночам, брался за любую работу. По молчаливому уговору мы не заговаривали о будущем: озабоченные выживанием, мы довольствовались настоящим и утром завтрашнего дня как единственным горизонтом.
Но однажды вечером мать пришла ко мне, когда я с ноющей поясницей укладывался на циновку, и заявила:
– Сын мой, я хочу, чтобы ты уехал. Здесь стоит ад.
Трагедии стерли ее лицо, оно стало безжизненной, невыразительной, не отражавшей никаких эмоций маской.
– Мама, если ты и сестры в аду, я буду с тобой.
– Саад, я думаю, ты нам будешь полезнее за границей. Здесь у будущего нет будущего. Если бы ты уехал, то, работая не так тяжело, ты стал бы богатым и посылал бы нам доллары.
Отвернувшись к стене, я хранил молчание: об отъезде не могло быть и речи, я отказывался рассматривать этот вариант.
В эти месяцы безвременья самая бойкая из моих племянниц, шестилетняя Салма, всегда провожала меня на новое место работы. Ей поручалось следить во всякое время дня, где я нахожусь, она сновала между мной и квартирой, принося сведения домочадцам, убеждая, что я жив, свидетельствуя, что благополучно съел принесенный ею салат, и объявляя, в котором часу вернусь.
Эта девочка, с ее лучезарной улыбкой, находила меня повсюду и любила бывать в моем обществе, так что я необыкновенно привязался к ней. Разве не была она единственным человеческим существом, с кем я стремился – улучив несколько секунд – поболтать, пошутить, улыбнуться? Однажды, радуясь тому, что вижу ее после изнурительной работы, я, не подумав, назвал ее «моя невестушка». Тронутая до глубины сердца, она так зарделась, что, жалея девочку, которая никогда не узнает отца, я взял привычку выкрикивать: «Моя невестушка пришла!» – каждый раз, когда она с радостной улыбкой показывалась на пороге сарая или амбара.