Угол покоя - Страница 6
Я благодарен судьбе, что у меня нет таких обязательств перед текущим моментом, как те, о которых вчера вечером рассказывала мне Ада: у нее сейчас живет дочь, отдыхает от мужа, он явно энтузиаст чего‑то там у себя в Беркли, один из “уличных людей” и творцов Народного парка[16], недоучка и уклонист, чья цель – переделать мир согласно своим сердечным чаяниям. Я, можно сказать, знаю его, видел таких сто раз – на языке одна экология, в мозгах одно курево. Он приходит на занятия со своей собакой – вернее, приходил, когда посещал занятия. Он ест органически выращенные овощи, живет в коммунах, восхищается индейцами, наслаждается племенными обрядами, влюблен в Землю и во все натуральные продукты, которые она производит. Ему кажется, что можно повернуть часы вспять. Он не так уж, в сущности, от меня отличается, если вынести за скобки мой скептицизм и чувство истории. Ада, разумеется, испытывает к нему отвращение. Что, спрашивает она меня, с молодежью нынче стряслось? Что там за дурдом такой у них в Беркли? Кем надо быть, чтоб жене позволить два года себя содержать – два года жизни в свинарниках, где все одной кучей копошатся? Вот по чести скажу, смотрю я на них по телевизору, смотрю, как они там окна бьют, камни в полицию кидают и дышат слезоточивым газом, все одеты не пойми как, волосья до плеч отрастили… Ты там обретался. Что, и раньше так было? Когда Шелли туда учиться поехала, она самой умной девочкой была в старших классах у нас в Грасс-Вэлли. Два года – и все, никакой учебы, работать пошла, чтоб кормить этого… Ей-богу, было бы лучше, если б она тут осталась, пошла на курсы секретарш и на работу рядом устроилась.
Ну, у меня‑то нет на попечении молодых и сбитых с панталыку. Родман, отдам ему должное, сам заботится о себе. Моя задача – не дать ему заботиться обо мне. Что же касается его матери – она не подстерегает меня здесь, когда я перемещаюсь из кухни в кабинет, из кабинета на веранду или в сад. С этим домом она не ассоциируется. Я благополучно ее миную где‑то на лестнице, по которой восхожу к усердию, высоким устремлениям, благопристойности бабушкиной жизни, к практицизму и мужскому упорству дедушкиной.
Запад начался для Сюзан Берлинг в последний день 1868 года, столетие с лишним назад. Он не фигурировал в ее планах. Она была влюблена в Искусство, Нью-Йорк и Огасту Дрейк. Я уже процитировал то, что Огаста писала о Сюзан, теперь приведу слова Сюзан об Огасте. Это из ее неопубликованных воспоминаний, написанных, когда ей было за восемьдесят.
И тогда‑то девятнадцатый год моей жизни озарила Огаста, как румяный зимний солнечный восход… милая и стылая из‑за ходьбы пешком от парома: она жила на Статен-Айленде. Той зимой меня приютила свойственница на Лонг-Айленде, и я ходила от своего парома через Ист-Ривер. Вдвоем мы шагали по улицам города и, некоторым образом, по дорогам мира. Она была племянницей коммодора Де Кэя[17] и внучкой Джорджа Родмана Дрейка[18]. Ее семья принадлежала к старой нью-йоркской аристократии. Моя – всего-навсего к Обществу Друзей, да и то уже не в былом качестве. Детство она провела за границей, говорила на трех языках, а я – “на одном с грехом пополам”. Она пожила в одной из славных европейских столиц, ходила там по картинным галереям среди Старых Мастеров, а я тем временем ходила вдоль Гудзона по старым зеленым холмам, бродила по лесам у Длинного пруда, и самым дальним моим путешествием была поездка в Рочестер, штат Нью-Йорк.
Она говорила, что принадлежит к профессиональному слою, но ее подругами были нью-йоркские юные особы из светского общества и воспитанницы частных учебных заведений; она обучалась живописи, я графике, но мы обе оставались после занятий, и у нас было время для многих бесед, мы сравнивали наши прошлые жизни и делились мечтами о будущем. На лекциях по анатомии и на пятничных занятиях по композиции мы сидели рядом и обменивались цитатами и ремарками на полях наших тетрадей. Я до сих пор храню один из этих разрозненных листочков моей юности, где карандашом, ее смелой и элегантной рукой, было написано: “Не дóлжно мне препятствия чинить двух душ союзу”[19], а на обратной стороне, той же рукой, – слова, которыми она без лишних сантиментов и легкомыслия дала начало переписке всей нашей жизни. Мы писали друг другу пятьдесят лет.
Летом она приехала ко мне в Милтон и приезжала потом каждое лето до тех пор, как я лишилась Милтона – того, прежнего Милтона! Делясь со мной книгами, подругами и друзьями, она творила медовые запасы моей юности. Наши струны были в те годы настроены на восторженный лад, но потом, когда мы стали женами и матерями и утратили своих матерей (я любила ее мать, она – мою), эта первая в моей жизни страсть уступила место ровной, непритязательной семейственности. К лепесткам роз, которые мы, сберегая былые летние дни, держим в закрытых сосудах, помимо благовоний и специй, добавляется соль.
Несколько моментов интересуют меня в этом отрывке. Во-первых, он сообщает мне, откуда взялось имя Родман. Чтобы мы назвали так нашего сына – это было заветное желание бабушки. Он не простит меня, если узнает, что мы нарекли его в честь автора “Эльфа-преступника”. Сын Огасты тоже был наречен Родманом, так что имя, можно сказать, пустило корни в обеих семьях.
Вскинуть брови, однако, заставляет другое – лесбийская нота в этой дружбе, нота, которая в иных ранних письмах тревожит своей отчетливостью. (Спокойной ночи, любимая. Когда будешь здесь такой же душной ночью, как эта, мы тихо выскользнем в темноте и омоемся в источнике.) Двадцатый век, отобрав возможность невинности, сделал такую дружбу маловероятной; она либо сковывается, либо загоняется в открытую сексуальность. По десятку намеков, начиная со “смелой и элегантной руки” Огасты, можно предположить, что у подруги Сюзан были задатки активной лесбиянки. Что же касается самой бабушки, то она, летавшая на своих маленьких ножках ласточкой, была женственней некуда. С ее лица никогда не сходил розовый цвет, и даже в старости она легко краснела.
Выглядит как стандартный случай, но я, не убоясь клейма, откажусь оспаривать бабушкину невинность. И не стану усмехаться над ее викторианским самообманом в отношении своих мотивов – отмечу вместо этого ее дар преданности. Первая в ее жизни страсть продлилась всю ее жизнь.
В конце 1868 года ей был двадцать один, и она провела в Нью-Йорке четыре зимы. Искусству иллюстрации ее обучал Уильям Джеймс Линтон, английский художник, на которого сильно повлияли прерафаэлиты, и она начала получать небольшие заказы. Последним и самым важным была сцена на ферме для обложки нового журнала “Очаг и дом”, который издавали Эдвард Эгглстон, Фрэнк Р. Стоктон и Гарриет Бичер-Стоу[20].
И обратите внимание на преемственность в ее жизни, несмотря на годы изгнаннического существования. С Гарриет Бичер-Стоу она будет связана тем, что выйдет замуж за ее двоюродного брата. Дочь Линтона наймется к ней в гувернантки, разделит с бабушкой жизнь в лачугах и палатках и поможет ей исполнять священную миссию: приспосабливать моего отца и его сестер к жизни в мире Огасты.
Теперь о праздновании Нового года, к которому я подводил. Место действия – Бич-хаус, дом Мозеса Бича[21] на Бруклин-Хайтс в Нью-Йорке. На Коламбиа-стрит тогда обитали семьи видных коммерсантов: Тейеры, Мерриты, Уолтеры, Хэвиленды – те самые Хэвиленды, знаменитые своим фарфором. Нед, никчемный бабушкин брат, женился на дочери Эллвуда Уолтера[22]; бабушка в свой первый год обучения изобразительному искусству жила в доме Уолтеров чуть дальше по улице. Она существовала в этой атмосфере не вполне как равная, но и не вполне как бедная родственница. Она проходила как “та милая юная Эммина подруга из Института Купера, хорошенькая, румяная такая, и прекрасно рисует”. Бич-хаус она знала и любила. С водной стороны он был одно сплошное окно, и с высокого берега открывался вид на весь Верхний залив, по которому водомерками сновали буксиры, паромы и баржи. Остров Говернорс-Айленд, каким я его себе представляю в тот последний день декабря, выглядел большой грязной льдиной на поверхности залива; берег Нью-Джерси, должно быть, застилали медленно плывущие дымы.