Удивительная история, или Повесть о том, как была похищена рукопись Аристотеля и что с ней приключил - Страница 21
— Я полагаю, отец, что ты преувеличиваешь. Мы не розыскное бюро, а коммерческая контора. Мы отвечаем только за качество продаваемого товара, а за происхождение товара отвечает его владелец. К тому же, отец, с момента кражи прошло столько лет, что никому и в голову не придет ворошить старину.
Ответ сына, по-видимому, не удовлетворил отца. Он поднялся с кресла и, шаркая ногами, направился к двери. Уже выходя из комнаты, не оборачиваясь, он сказал:
— Поступай, Гейнц, как считаешь для себя удобным.
3
Молодой Пфанер поступил именно так, как считал для себя удобным. Через полчаса он был в гостинице Адлон, а уже через час имел согласие миллионера Конелли на приобретение рукописи за 250 000 марок.
Но вмешалась политика. Кайзер Вильгельм не смог договориться со своими дорогими кузенами, и свадебные торжества были неожиданно сокращены. Русский царь со своей свитой отбыл из Берлина на три дня раньше, чем планировалось по камер-фурьерскому журналу.
Уехал и капитан Тимрот, не успев даже предупредить антиквара о своем внезапном отъезде.
Списаться с русским офицером Пфанер не мог, так как не знал даже его фамилии.
Таким образом, сделка с рукописью сорвалась.
Часть девятая
ПРОФЕССОР
1
Профессор, рассказавший мне историю рукописи, по-видимому, уехал из Москвы: восемнадцать дней он не появлялся в скверике. Каждый день в разные часы я звонил ему по телефону, но никто не откликался.
Эти дни меня занимал вопрос: что же в конце концов стало с рукописью?
Мне даже пришла в голову мысль, не угостил ли меня милейший профессор «охотничьим» рассказом, в который он умело включил добротные исторические детали? Он довел события до высшей точки развития, но для эффектной концовки у него просто не хватило выдумки. Вот он и исчез!
Но что-то во мне восставало против такого суждения; возвышенный строй мыслей моего рассказчика, его умение разбираться в сущности общественных отношений, добывать из памяти яркие исторические факты — этих качеств было вполне достаточно, чтобы довести до конца любой исторический рассказ; значит, профессор оборвал свое повествование вовсе не потому, что не нашел для него развязки.
Чтобы подтвердить самому себе правильность моих умозаключений, я решил запросить Восточный институт: имеется ли у Аристотеля трактат о сопротивляемости сетчатки человеческого глаза и верно ли, что еще в XI веке арабский ученый эль Хасан перевел несколько глав из этого трактата? Ответ снял последние опасения… Да, Аристотель написал трактат на эту тему, арабский ученый эль Хасан в XI веке перевел две главы из этого трактата, а в 1916 году арабский же ученый Муса аль Тегерани обнародовал в Индии перевод заключительной части этого же трактата.
Ответ, таким образом, полностью реабилитировал моего профессора. Однако рассказ о рукописи был все равно лишен концовки.
И тут пришло письмо, разрешившее мои тревоги и сомнения: «Я «не в шутку занемог», — писал профессор, — но так как я не Ваш дядя и Вам не угрожает опасность «подушки поправлять, печально подносить лекарство», — это делают опытные сестры, — то приглашаю Вас просто в гости к себе, точнее — на прогулку по прекрасному саду…»
В этот же день (письмо пришло утром) я отправился в Опалиху.
Профессор за то время, что мы не видались, посвежел лицом, глаза у него помолодели; бородка была подстрижена аккуратно, а небольшие усы тщательно закручены стрелкой.
— Вот какие дела, — встретил он меня. — Ложишься в постель в Новых Черемушках, а просыпаешься на больничной койке, и в утешение врачи тебе заявляют, что могло обернуться еще хуже.
— Но вид у вас прекрасный.
— Это вы про бородку и усы? Специально для родственников, а то приходят и смотрят на меня печальными глазами. Намедни была у меня жена какого-то двоюродного или троюродного брата — она смотрела на меня таким осуждающим взглядом, как будто я разбойник какой-то и сам себя уложил в постель.
Я был обрадован тому, что опять вижу своего профессора, и тому, что он здоров, и, честно говоря, вовсе не был бы огорчен, если бы вся наша беседа велась о пустяках в том ироническом тоне, к которому так часто прибегал мой ученый собеседник.
Но профессор сам себя оборвал:
— Хватит о родственниках! Вас когда-нибудь хоронили заживо?
— Позвольте! При чем тут покойники? — возразил я. — Поговорим лучше о рукописи.
Профессор остановился, укоризненно посмотрел мне в глаза.
— Беда с писателями! Им нужно, чтобы рассказ непременно тянулся вверх, как ветви у тополя. А я люблю дуб. Он растет привольно, во все стороны. И кстати, дорогой товарищ писатель, не отвечать больному человеку на вопрос невежливо: вас когда-нибудь хоронили заживо или нет?
— Нет.
— А меня хоронили. Было мне два года, я чем-то заболел. В нашей деревне, как сами понимаете, врачей не было, зато была бабка Фекла. Она и от наговора спасала, и бесов изгоняла, и от всех болезней лечила. Привела ее мать к нам в избу, показала на меня: «Отходит мой Мишенька». — «Отходит, матушка, отходит твой ангелочек, — подтвердила бабка. — Голубого тепла в нем нету, оттого и отходит. Выкопай, матушка, в огороде могилку, опусти туда кадушку с водицей ключевой и дожидайся полнолуния. Когда из-за леса покажется краешек луны, положи ангелочка в кадушку и прочти над ним «отче наш». Читай и на луну поглядывай. Когда она вся из леса выйдет, хватай ангелочка и бегом в избу. И выздоровеет твой Мишенька. От луны в него голубое тепло войдет».
— Профессор, — заметил я осторожно, — все это очень интересно, но нельзя ли сначала досказать про рукопись?
— Эх, мой друг, догадки у вас не хватило: ведь я к тому и веду рассказ, чтобы покончить с рукописью. В рассказ входит новый герой, и этим героем буду я, профессор без профессуры из-за своих недугов. А обо мне, о новом герое, что известно? Ничего! «Большая Советская» посвятила мне два слова — «ученый-ориенталист». А что делал этот ориенталист, каким путем до учености дошел — об этом умалчивается…
— Вы участвовали в истории с рукописью? — не скрыл я своего изумления.
— Ага, фантазия разыгралась?
День был пасмурный, небо хмурилось; налетал ветер. Я боялся, как бы мой профессор не простудился, но торопить его не решался.
— Здорово получилось, профессор; вы вскользь бросили два намека, и я уже представил себе вашу биографию. Вы из крестьян и…
— Постойте, постойте, не торопитесь. Это всего только внешние признаки, это — рама, а судить о картине по раме нельзя. Да, я из крестьян, и из тех крестьян, которые никогда не ели досыта. И все же трое из десяти детей выжили.
Восьми лет я удрал из дому — пристал к цыганам. От них подался в Рязань — воду возил, дрова колол. Мне было четырнадцать лет, когда я попал к чудаку помещику, не то в качестве конюха, не то ординарца при его особе. Был он добрый и сентиментальный. Детей у него не было, жена давно сбежала, а ему и горя мало: охотился или по соседям разъезжал. Меня от себя не отпускал; научил меня, с голоса, какому-то старинному французскому романсу и каждый раз — у себя дома или в гостях — приказывал: «А ну, Фигнер, спой нам про французскую любовь!»
Голосишко у меня кой-какой был, но слуха никакого, и слушатели потешались не столько над незадачливым певцом, сколько над его покровителем. Мой добрый чудак понял это наконец. Он сказал мне: «Фигнер из тебя, Мишук, не получился, по ты гениальный мальчик. Я найду тебе хорошего учителя, и ты станешь Софьей Ковалевской».
Добрый человек сдержал свое слово. Однажды разбудил он меня на рассвете: «Одевайся, Мишук, поедем в Жиздру».
Жиздра — скучный, сонный городишко. Мы заехали в небольшой опрятный двор. Черная собачонка встретила нас отчаянным визгом. Из избы вышел человек лет сорока. Худой, с бородой на сторону, словно ее ветром отнесло, в подряснике сизо-стального цвета, в лаптях. Он поклонился с достоинством — это никак не вязалось с его убогой внешностью — и приятным, идущим от сердца голосом спросил: «Это и есть мой будущий ученик?»