Убежище Монрепо - Страница 32
Вероятно, эта же самая причина существовала и теперь. Я очень радушно побеседовал с Разуваевым, но ни своей цены ему не объявил, ни об его цене не спросил. Словом сказать, ни на чем не покончил. Однако ж видимо было, что Разуваев, уходя от меня, был значительно ободрен. Он быстрым оком окинул мою обстановку, как бы желая запечатлеть ее в своей памяти, и на прощание долго и умильно смотрел мне в глаза. Он понял, что я все еще «артачусь», и был так любезен, что взглянул на эту слабость снисходительно. В самом деле, не Бог же знает, что съест человек, ежели и подождать две-три недели, а он между тем жалованье рабочим за месяц заплатит… Во всяком случае, я почти убежден, что от меня он побежал к своим единомышленникам и что там все единогласно уже решено и скомпоновано. Может быть, и Лукьяныч там вместе со всеми советы подает…
– Лукьяныч! а Лукьяныч! где ты? – испугался я.
– Здеся я, – отозвался голос из передней.
– Разуваев-то ведь в сурьез покупать приходил.
– Неужто ж в шутку?
– Истинный ты Езоп! никак с тобой говорить настоящим манером невозможно!
– Чего «настоящим манером»! Апрель в половине, пахать пора, а где у нас навоз-то?
– Так неужто за зиму не накопилось?
– Спросите у садовника, куда он его девал.
– Так, значит, продать?
– Это как вам будет угодно.
– Да ты-то, ты-то, что думаешь! Чай, не цепями у тебя язык скован – шевели!
– И то умаялся, еще при папеньке при вашем шевеливши. Говорил в то время: не покупайте, зачем вам! – нет, купили…
– Ну, ступай!
Но прошла святая, прошла Фомина неделя, а я все еще артачился и недоумевал. Вон выехал Иван старший с сохой на полосу против усадьбы, перекрестился и пошел ковырять. Ишь ковыряет! даже из окон видно, как он на каждом шагу пропашку за пропашкой делает… так бы и налетел! Смотрю, ан и Разуваев стоит на дороге и тоже на пашню любуется: только понапрасну, мол, землю болтают! Наконец, он не вытерпел, крикнул: «А ты бы, Иван, сохой-то не все напусто, а и в землю бы попадал!» И Иван понял, что это не напрасный окрик, что когда-нибудь он отзовется на нем, и начал в землю сохой попадать. «Но-но, миляк! Нно… стерво!» – слышатся мне через полуотворенное окно поощрения, посылаемые им рыжему мерину.
Главное препятствие для окончательной развязки представляла, по-видимому, мысль: наступает лето, – куда деваться?
Ежели в Петербург или в Москву ехать, – упаси Бог! Там теперь такие фундаменты закладываются и такие созидаются здания, что того гляди задавят. Ежели за границу ехать, – не лежит у меня сердце к этой загранице! Во-первых, англичан на каждом шагу встречаешь: ходят прямо, надменно, и у каждого написано на лице: Afghanistan – jamais! [13] Это, то есть, нас, русских, они так дразнят. Ах, господа, господа! С которых уже пор вы твердите: jamais да jamais, а мы между тем, не торопясь да Богу помолясь, смотрите-ка, куда забрались! Одно нехорошо: объяснить им это прямо нельзя, – того гляди, проштрафишься. Он говорит: jamais! а я ответить ему не могу. Почем я знаю, что по обстоятельствам дела и в согласность с высшими соображениями следует в данную минуту говорить? Может быть, pour sur [14], а может быть, и jamais. Так уж лучше пусть он один дразнится, а мы помолчим – вот оно, положение-то, каково! Во-вторых, настоящей прислуги за границей нет. Коли хотите, целые города (курорты) существуют, где, кроме лакеев, и людей других не найдешь, а все-таки подлинного, «своего» лакея нет. Тамошний лакей жадный, прожженный, он всякому служить готов, а потому ни настоящей сноровки, ни преданности с него спросить нельзя. А нам нужен лакей постоянный, чтоб с утра до вечера все одного и того же человека шпынять. В-третьих, за границей очень уж чисто. Вычистят с утра и хотят, чтоб целый день чисто было. А нам это невозможно. Помню, я в прошлом году людские помещения на скотном дворе вычистить собрался; нанял поденщиц (на свою-то прислугу не понадеялся), сам за чисткой наблюдал, чистил день, чистил другой, одного убиенного и ошпаренного клопа целый ворох на полосу вывез – и вдруг вижу, смотрит на мои хлопоты старший Иван и только что не въявь говорит: «Дай срок! я завтра же всю твою чистоту в лучшем виде загажу». Так-то и все. Нельзя нам чисто жить, недосуг. Да и приспособлений у нас не заведено. За границей машинами улицы поливают, а мы – ковшичком; за границей громадными щетками грязь вычищают, а мы – метелками! И не то, чтоб мы не понимали, что хорошо, что худо; спросите у первого встречного: что лучше, в чистоте ли жить, или в грязи барахтаться, – наверное, всякий скажет: «Как можно! в грязи или в чистоте!» Но через минуту, непременно, прибавит: «Ах, барин, барин!»
Словом сказать, ни в столице, ни за границей – нигде жить охоты нет. Купить бы где-нибудь в Проплёванском уезде, на берегу реки Гнилушки, две-три десятинки – именно так, ни больше, ни меньше, – да ведь, пожалуй, в поисках за этим эльдорадо все лето пройдет…
Очень возможно, что я долго бы таким образом недоумевал, если б не пришел ко мне на помощь неожиданный случай и не ускорил развязки.
Сейчас после Фоминой я получил письмо от старинного моего приятеля и школьного товарища, Ивана Косушкина (есть такая фамилия и очень древняя: и в Смоленске Косушкины сидели, и в Тушино бегали, но нигде «косушки» не забывали и тем воспрославились). Письмо гласило следующее:
«Соломенное Городище. 26 апреля.
Ау, дружище! где ты и как живешь? Ежели в Монрепе изнываешь, то брось все, продавай за грош и кати сюда. Ибо лета наши приходят преклонные, и, следовательно, закат дней своих нам не унывающе, но веселящеся провести надлежит.
Скоро будет два года, как я поселился здесь, поселился, по-видимому, случайно, а на поверку выходит, что навсегда. Вот краткая повесть о моем переселении.
И я родился в Аркадии, и у меня было свое Монрепо; но в последнее время так оно мне опостылело, что я, как помешанный, слонялся из угла в угол. Дело в том, что, покуда были налицо разные Евдокимычи, да Климычи, да Аксиньюшки, жилось хоть и не особенно сладко, но все-таки жилось. Жил и я. Никто не тревожил меня, никто „распоряжениями“ не донимал. Придет кто-нибудь насчет покосца переговорить – ступай к Евдокимычу; дровец не продадите ли – ступай к Климычу; маслица нет ли залишнего – ступай к Аксиньюшке. Как уж они там ладились, – не знаю, но денег на расходы не требовали и даже меня от времени до времени кушиками побаловывали. Но, что важнее всего, я был уверен (да и теперь верю), что дело у нас идет средним ходом, без грабежа, но и без мотовства, смирно, честно, благородно… И вдруг среди этакой-то тишины и во всем благого поспешения налетел на нас вихрь: стали старики помирать. Сначала умер Евдокимыч, потом Климыч, а наконец и Аксиньюшка.
Умирали по очереди, безмолвно, точные младенцы. Сначала недели две морщится, скучный ходит (Евдокимыч говорил: „В первую холеру я с покойным папенькой вашим в ростепель в Москву ездил – с тех самых пор ноги мозжат“), потом влезает на печку и уж не слезает оттуда: значит, смерть идет. И действительно, не пройдет и месяца, – смотришь, шлют за священником. Причастится, особоруется и совсем уж притихнет. А к вечеру икнёт – и нет его. Тяжелее других умирала Аксиньюшка: все каялась мне, что „еще при покойнице матушке вашей новинку утаила“, и просила простить. Точно ли она утаила новинку, или в порыве предсмертного самобичевания наклепала на себя – сказать не могу; но, вспоминаючи матушкин „глазок-смотрок“, сдается мне, что вряд ли от ее внимания могла укрыться целая недостающая новина.
Не думай, однако ж, что я пишу идиллию и тем паче, что любуюсь ею. Отлично я понимаю, каким образом сложился тип крепостного пестуна и почему все эти Евдокимычи до конца оставались у меня. Прежде всего у них ног уж не было, чтоб бежать, а во-вторых, от отца с матерью они, наверное, и без ног бы ушли, потому что те были господа настоящие, и хотя особенно блестящих хозяйственных подвигов не совершали, но любили игру „в каторгу“, то есть с утра до вечера суетились, пороли горячку, гоношили, а стало быть, сумели бы и со стариков „спросить“. Ну, а мне все равно: живите, только меня не трогайте!