Убежище Монрепо - Страница 28
Я поворачиваюсь и быстро заканчиваю свой осмотр. «Неужто же я в самом деле продаю? – спрашиваю я себя. – Ежели продаю, то каким же образом я как будто не сознаю этого? ежели же не продаю, так ведь это просто разорение: никто никакой работы не делает, а все только дыры замазывают да приготовляются кому-то показать товар лицом».
– Стакнулись, что ли, вы с Разуваевым? – накинулся я на Лукьяныча, как только увидел его.
– Зачем с Разуваевым! Свет не клином сошелся; может, и окромя покупатель сыщется!
Он высказал это с такой невозмутимой уверенностью, что мне ничего другого не оставалось, как замолчать.
Разумеется, молчать – самое лучшее. Но как молчать, когда булавки со всех сторон так и впиваются в вас? как молчать, ежели комнаты не топлены, ежели вы ежечасно рискуете остаться в положении человека, выброшенного на необитаемый остров, ежели самые обыкновенные жизненные удобства ежеминутно грозят сделаться для вас недоступными?
Я знаю, что мой личный казус ничтожен, но разве я один? Разве такие руины, как я, не считаются тысячами, десятками тысяч? руины, жалобно вымирающие по своим углам? руины, питающиеся крупицами, остающимися от трапезы мироедов? руины, ежеминутно готовые превратиться в червонных валетов?
Предположите, что я представляю собой тип старокультурного человека среднего пошиба, не обладающего сильными материальными средствами, но и не совсем обделенного. Человека, помнящего крепостное право с его привольями, человека, смолоду выработавшего себе потребность известных удобств, человека, ни к какому делу не приготовленного (ибо и дела в то время не предвиделось), и, что важнее всего, человека, совершенно неспособного к физическому труду. Сей человек ни в чем не может лично помочь себе; он не может сделать шагу в жизни без того, чтобы не потребовать чьей-нибудь услуги. Для него одного нужно несколько человек, которые постоянно заботились бы о том, чтобы он был накормлен, одет, обут, не задохся от собственных миазмов, не закоченел от холода. Чтобы связать эти посторонние существования со своим, он должен иметь наготове приманку, то есть деньги, и эти деньги, в большинстве случаев, опять-таки добыть при помощи посторонних людей. Но разве эти люди, которых он заманивает деньгою, не понимают, что они существуют не для себя? разве есть возможность устроить такой мираж, который заставлял бы их думать, что, соблюдая мою выгоду, холя и покоя меня, они не мою выгоду соблюдают, а свою, не меня покоят и холят, а себя?
Даже при крепостном праве такого миража нельзя было устроить, а теперь уже стало и совсем ясно, что только нужда может заставить постороннего человека принять участие в холении другого человека, хотя бы и «барина». А ежели нужда, то, стало быть, надлежит удовлетворять ей вот до этой черты и ни на волос больше. И вот затевается борьба или, лучше сказать, какая-то бестолковая игра в прятки, в неохоту, в нехотение. Допустим, что подневольный человек в этой борьбе ничего не выиграет, что он все-таки и вперед останется прежним подневольным человеком, но ведь он и без того никогда ничего не выигрывает, и без того он осужден «слезы лить» – стало быть, какой же ему все-таки резон усердствовать и потрафлять? А культурный человек проигрывает положительно. Не говоря уже о материальных ущербах, чего стоят нравственные страдания, причиняемые вечно присущим страхом беспомощности?
Сапоги не чищены, комнаты не топлены, обед не готовлен – вот случайности, среди которых живет культурный обитатель Монрепо. Случайности унизительные и глупые, но для человека, не могущего ни в чем себе помочь, очень и очень чувствительные. И что всего мучительнее – это сознание, что только благодаря тому, что подневольный человек еще не вполне уяснил себе идею своего превосходства, случайности эти не повторяются ежедневно.
Затем, как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были «права», и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные «права» нравственны или безнравственны – это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались. Вопросы о нравственности или безнравственности известного жизненного строя суть вопросы высшего порядка, которые и натурам свойственны высшим. Только абсолютно чистые и высоконравственные личности могли, в пылу «пользования», волноваться такими вопросами и разрешать их радикально. Средний же культурный человек, даже в том смысле, ежели чувствовал себя кругом виноватым, считал дело удовлетворительно разрешенным, если ему удавалось в свои отношения к подневольным людям ввести так называемый патриархальный элемент и за это заслужить кличку «доброго барина». Он никогда не был героем и ясно понимал только одно, что за пределами крепостного права его ожидает неумелость и беспомощность. И потому старался отвечать на вопросы совести не прямыми разрешениями, а лукавыми подделками. Подделки эти отнюдь не обеляли его, а скорее обнаруживали бесхарактерность и слабость; но даже и за эту бесхарактерность он держался цепко, как за что-то оправдывающее или, по малой мере, смягчающее. И с этой же бесхарактерностью остался и теперь, когда на практике увидел свою беспомощность, неумелость и сиротливость.
Мне скажут, что это тип вымирающий, – это правда, но увы! – он еще не вымер. И еще скажут, что это тип несимпатичный – и это правда, но и это не мешает ему существовать. Притом же он дал отпрыск. Я надеюсь, что этот отпрыск будет несколько иного характера, но покуда он еще не настолько определился, чтобы заключать об его пригодности к жизни в тех хищнических формах, в каких она сложилась в последнее время. Мне кажется даже, что то характеристическое условие, которое мы привыкли связывать с представлением о культурности, то есть отсутствие возможности обойтись без посторонней услуги, существует и для отпрыска в той же силе, как и для старого, отживающего дерева.
Не знаю, как кому, а на мой взгляд, ежели по обстоятельствам нет другого выбора, как или быть «рохлей» или быть «кровопивцем», то я все-таки роль «рохли» нахожу более приличной.
Как культурный человек среднего пошиба, я мирно доживаю свой век в деревне. Я выбрал деревню, во-первых, потому, что городская жизнь для меня несподручна, во-вторых, потому, что я имею привязанность к «своему месту», и, в-третьих, потому, что я имею наклонность к унынию и нигде так полно не могу удовлетворить этой потребности, как в деревне. Затем, как человек старокультурный, я никому не нужен и даже ни для кого не понятен. Я не имею достаточно денег, чтобы призирать сирых и неимущих, а тем менее, чтобы веселить сердца Осьмушниковых и Колупаевых, забирая у них на книжку водку и колониальный товар. Я не имею достаточных знаний, чтобы поделиться ими и выказать свое превосходство и полезность. Наконец, я говорю совсем другим языком и, вдобавок, оказался даже недостойным принять участие в земских и мировых учреждениях. Все это ставит меня в совершенную невозможность что-нибудь предпринять и в каком бы то ни было смысле играть деятельную роль. И я, действительно, не только не «действую», а просто-напросто сижу и ничего не делаю. Имею ли я право на это?
В глазах закона я это право имею. Я знаю, что было бы очень некрасиво, если б вдруг все стали ничего не делать, но так как мне достоверно известно, что существуют на свете такие неусыпающие черви, которым никак нельзя «ничего не делать», то я и позволяю себе маленькую льготу: с утра до ночи отдыхаю одетым, а с ночи до утра отдыхаю в одном нижнем белье. По-видимому, и закону все это отлично известно, потому что и он с меня за мое отдыхание никакого взыска не полагает.