У подножия вечности - Страница 5
А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.
– Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!
И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:
– Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!
Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили – и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось – ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине – и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.
– Хар-рош! Трррогай, войвод!
А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом – зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.
След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним – Орлик боярский, а дальше в поводу – заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью.[15]
Хруп-хуп – копыта о снег.
Хруп-хуп…
Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки – и едва не полетел наземь!
– Охх…
По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.
Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться – а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.
Тычет пальцем вперед.
А там, впереди, меж стволов, – словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.
Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.
А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! – и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк – и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.
И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же – в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…
Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! – но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.
Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, – и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.
– Хийси! Хийси![16] – воет мокшанин.
Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, – и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.
– Войвод, хийси!
Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! – но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело – и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем – не понять…
– Ай, войвод!
Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:
– Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!
Еще раз поцеловал – и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже – тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, – и вперед, во мглу!
– Ииииииииииииииииииии!.. – прорезало стынь.
Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг – лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.
Горестно заржал конек мокшанина.
И тихо сделалось.
Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..
Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…
И что же? Ничего.
Только ошметки изорванного тряпья – не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе – ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.
Падают и никак не могут истечь.
Кап-кап, Кап-кап. Кап…
Поднял боярин руку – покреститься в помин отважной души.
И не успел.
Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках – и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…
А вокруг, обнимая, – черные щупальца.
…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…
Шорох. Шелест. Шипение.
Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, – и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке – которую миновать пытался…
Слово о степных людях, песне хура и старых долгах
…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна,[17] не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок – поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри[18] подкрасил кожу, готовясь к большому молению.
Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи – маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, – Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.