Тысяча и один день - Страница 7
Год своего появления на свет я знаю точно: юбилейный, сто пятидесятый от первой телепортации Сандры Рамирес. Даты рождения не знаю, конечно, да и не понимаю, признаться, для чего ее надо знать. Ну какая мне, собственно, разница, сколько усиков у пшеницы или капель в облаке? Я не агроном и не метеоролог. Или ножек у тысяченожки – действительно тысяча или меньше? Никогда не считал. Так и с днем рождения: чем больше забиваешь голову всякой ненужной шелухой, тем более гулкой она становится. Так нас учили, так я думаю до сих пор. Это у женщин, иначе говоря, настоящих людей, есть смешной обычай праздновать день и чуть ли не час рождения. Все-таки они особенные, раз находят в этом удовольствие.
Понятия не имею, к какому возрасту относится мое первое детское воспоминание, – годам к двум, наверное. Если что-то и запоминается в таком возрасте, то только события экстраординарные, чаще всего связанные с нестерпимой физической болью или столь же нестерпимой обидой. Потом на воспоминания накладываются сны и выдумки, и уже трудно понять, что и как было на самом деле.
Конечно, я плакал и топал ножкой, потому что взрослые тети страшно кричали друг на друга. Только от одной из них исходило тепло, притом сильно заглушенное страхом, другие же были опасны, им не нравился мой плач, их следовало прогнать или убежать от них, если прогнать не получится.
Прогнать плохих тетей не получилось. Помню, как та, хорошая тетя стремительно подхватила меня на руки и, вместо того чтобы утешить, неожиданно грубо запечатала мне ладонью рот и нос. Это было так несправедливо, что я начал вырываться и даже не очень хорошо запомнил лиловую мглу, внезапно окутавшую нас с тетей со всех сторон.
Потом – спустя минуту или год? – мне стало плохо. Очень-очень плохо, и доброй тети не было поблизости, чтобы помочь мне или просто пожалеть. Наверное, я умирал, но в конце концов все-таки не умер.
Много, много позднее мне объяснили, что я глотнул Вязкого мира, попытавшись дышать там, где дышать нельзя. Последнее понятно каждому, кто хоть раз в жизни телепортировал: кому придет в голову набрать в легкие клейкого коллоидного киселя? Разве что ребенку-несмышленышу, бьющемуся в истерике.
Более-менее непрерывными мои воспоминания стали лет в пять. Как все мальчишки, я воспитывался в закрытом заведении. Подъем, отбой, тихий час – и ни шагу за изгородь. Отведенная нам территория была достаточно велика, чтобы мы могли играть в войнушку, «стреляя» друг в друга из-за кустов или фехтуя на палках. Воспитатели – все эксмены и все как один нервные – ходили со стеками и хлыстами. Специальных порок не было, но мало кто из нас не носил багровой отметины поперек спины или пониже. За крик и плач запросто можно было схлопотать еще одну или две. После нескольких опытов каждый из нас понимал, что лучше не реветь. Или, по крайней мере, делать это тихо и не на людях.
Изредка по территории прохаживалась директриса нашего питомника, пожилая костлявая дама с вечно брезгливым выражением на высохшем желтом лице. Тогда наши воспитатели впадали в лихорадочную активность и стеки чаще соприкасались с нашей кожей. Временами то один, то другой воспитатель подбегал к директрисе, повинуясь едва заметному кивку, и стоял навытяжку, смиренно потупив глаза, пока она с властным презрением указывала ему на такое-то и сякое-то упущение. Упущений не быть не могло: ну что, в самом деле, мужики могут знать о чистоте и порядке? Так, самые азы, и то не очень твердо.
Мы боялись желтолицую. Мы прятались от нее где только можно, а если не успевали укрыться, страдали ужасно, даже если ретивый воспитатель обегал нас стороной. Один раз я поймал ее взгляд, когда на глаза ей попалась серая травяная лягушка, выгнанная нами из канавы на асфальтовую дорожку. Точно с таким же гадливым выражением она смотрела на нас, и мы не знали тогда, что ей помешало приказать воспитателю сделать с нами то же, что и с лягушкой: убить и убрать. И напуганный воспитатель хлестнул лягушку хлыстом со всей силы и почти перешиб надвое. А потом взял за лапку и отнес в мусорный бак.
Разумеется, она (то есть директриса, а не лягушка) отвечала за нас и волей-неволей была обязана беречь. Наверное, с нее спросили бы в случае какого-нибудь упущения – как с заведующей фермой за падеж или недостаточный привес молодняка. Нас кормили – невкусно, но сытно. Когда кто-нибудь из нас заболевал, его без канители отправляли в изолятор, где фельдшер ставил ему горчичники, заставлял пить таблетки и невкусную микстуру, а иногда делал уколы. Уколов и горчичников мы побаивались, но не слишком: фельдшер был пожилой, добрый и толстый, с большими грустными усами. Как и мы, он жил при питомнике и никогда никуда не уезжал.
Помимо директрисы, женщин в питомнике не было. Мы знали, что где-то во внешнем мире они все-таки есть, но не имели представления, каковы они и отличаются ли хоть сколько-нибудь от нашей желтолицей владычицы. Нам казалось, что не очень, но мы все-таки стремились попасть наружу – из чистого любопытства, предполагая не без оснований, что, кроме женщин, в большом мире есть и многое другое, не всегда враждебное.
Забор был сплошной, бетонный и очень высокий, взобраться на него не удавалось никому. Ни одно пригодное для лазания дерево не росло настолько близко к забору, чтобы был соблазн проползти по ветке и оказаться на ТОЙ стороне, хотя бы на пятиметровой высоте над землей. Но заглянуть на ТУ сторону нам все же удавалось: во-первых, с тех же деревьев, а во-вторых, когда ненадолго распахивались главные ворота, чтобы пропустить грузовик или автобус. В первом случае мы видели лес за забором, во втором – пыльную дорогу с кюветами по обочинам.
Ах, какие враки о Большом мире рассказывали в спальне после отбоя воспитанники, обладавшие даром воображения! Какие небылицы выдумывали вдохновенные лгуны – дух захватывало! На самом деле мы питались крохами информации, добытой у взрослых, и уже учились ловить редкие моменты благодушия воспитателей, с тем чтобы вовремя и непременно обиняком задать тот или иной мучительный вопрос с надеждой получить ответ. Мы постигали первые уроки наивной хитрости. Помню, как я специально простудился под ледяным дождем, чтобы попасть в изолятор к доброму фельдшеру с грустными усами и мучить его расспросами, но переусердствовал, схватил двустороннюю пневмонию и едва выжил.
Ни одной девчонки мы не видели, но точно знали, что где-то есть такие существа, и представляли их себе уменьшенными копиями директрисы – маленькими, костлявыми, желтолицыми и злыми созданиями. Годам к шести или семи я точно знал, что у всех девчонок есть мамы и этим они отличаются от нас. Из мам каким-то образом рождались девочки. Кто родил (что бы это ни значило) нас и как мы возникли, если никто не рожал, – оставалось мучительной загадкой, великим простором для домыслов.
Один из воспитателей, правда, брякнул, будто все появляются на свет одинаково. Значило ли это, что мы тоже родились? А если так, то у каждого из нас тоже когда-то была мама.
Я не забыл ту добрую тетю, несмотря на то что она обошлась со мной грубо и пыталась утащить в вязкую лиловую мглу. Быть может, она и была моей мамой?
Потом я догадался: наверное, у других воспитанников тоже когда-то были мамы, только они умерли. Мы уже знали, что такое смерть: один малыш из младшей группы был укушен большой полосатой осой по имени Шершень, зашелся в визге, а потом раздулся, начал хрипеть, и его навсегда забрали в изолятор. Добрый фельдшер не смог его вылечить, и его усы висели печальнее обычного, потому что у него не было нужного лекарства. Наверное, так и мамы: у кого из них рождается мальчик, те умирают, а у кого девочка – живут. Значит, моя мама умерла.
Догадка как догадка – ошибочная, но по-своему логичная.
С четырех лет нас заняли общественно полезным трудом. Мы подметали дорожки и приводили в порядок лес внутри забора, то есть собирали опавшую листву, веточки и шишки в большие кучи в специальных местах, после чего кто-нибудь из взрослых устраивал из куч костры, территория питомника окутывалась едким дымом, и с нее на день-другой исчезали комары. К сожалению, дымные костры чаще горели осенью в листопад, а к тому времени комары сами собой пропадали без всякого дыма.