Турухтанные острова - Страница 15
Мамонт Иванович расплатился с шофером, отпустил такси. С букетом цветов прошел в ограду, еще за несколько шагов сняв шляпу, положил цветы к подножию обелиска.
— Здравствуйте, ребята. Это я, Мамонт… Олег остановился напротив обелиска, читая надпись на нем. Фамилии и даты рождения погибших и единая дата у всех — день смерти. Мамонт Иванович стоял рядом с Олегом, следил за его глазами и, когда понял, что он дочитал до середины, указал на одну из фамилий.
— Это — я.
И Олег прочитал:
«Иванов Мамонт Иванович. 1904 — август 1941».
Ничего не понимая, Олег повернулся к Мамонту Ивановичу.
— Я и есть, — подтвердил Мамонт Иванович. — На собственной могиле… Тут находилась наша землянка, — указал он на чуть приметную в кустах ямку. — В этот же день, примерно в такое время, — прямое попадание. Тут была линия обороны. — Олег оглянулся. Даже как-то не верилось в это. Совсем рядом — дома, сизая дымка над городом, трубы ТЭЦ, левее — синяя полоска воды и портальные краны. — Положили всех в одну могилу, восемь человек, — продолжал Мамонт Иванович. — По документам и я среди них. А я очнулся только через несколько дней в госпитале в Невской лавре. Как там оказался — и сам не знаю. Домой на меня похоронку прислали. И сейчас еще в столе хранится… Ну, пойдем, — позвал Мамонт Иванович, и они пошли к железнодорожной будке. Там возле дверей стоял мужчина примерно одного возраста с Мамонтом Ивановичем, ждал подходивших. Издали поздоровался с ними.
— А я думаю — придет или не придет?
— Пришел.
— Ну и хорошо. Как здоровьице?
— Пока шмыгаю по земле.
Они прошли в дом. Мамонт Иванович разговаривал, а сам выкладывал из сумки на стол свежепросольные огурцы, помидоры.
Видимо, в доме ждали их прихода, все было прибрано, на столе новая скатерть.
— Мне фронтовую… Сто грамм, — сказал Мамонт Иванович. — Помнишь, как блокаду прорывали? Сто грамм, сухарь из сухого пайка и — вперед! Как выдержали — всегда удивляюсь. Семь суток, можно сказать, и не ели. Ты ведь с волховчанами шел?
— Да, мы на Грантовую Липку, к Синявинским высотам. Это мы рощу Круглую «грызли». По полметра. В первый день с утра до вечера бились, взяли только три траншеи. Там и угодило осколком в грудь. Хорошо, хоть осколок махонький. Тут же ребята расстегнули на мне ватник, из него вата клочьями торчит. Фельдшер осколок вытащил, обернул палец марлей, рану померил. «Ничего, — говорит, — повезло». Наклейку сделал и опять в бой. Сам командир полка, вопреки уставу, скинет полушубок, пистолет в руку и — впереди всех. Как в гражданку. Помню, когда рощу наконец взяли, командир говорит: «Построиться!» Построились. Стоим. Маскхалаты разодраны — траншеи врукопашную брали, лица, руки — все в саже, у кого голова перевязана, у кого что. «По порядку номеров рассчитайсь!» Последний — сорок третий. А в бой уходило восемьсот двадцать. Представляешь — целая колонна. А здесь — группа на снегу. Посмотрел на нас командир, а потом на рощу, где словно белые кочки лежат, пытается сдержаться, а у самого губы дрожат, и слезы по щекам катятся.
— Давай! — тряхнул головой Мамонт Иванович. — Выпьем за них, за тех, кто не вернулся.
После затянувшегося молчания, как бы продолжая прерванный разговор, Мамонт Иванович вздохнул и сказал сидевшему напротив хозяину:
— С каждым годом нашего брата, кто это видел, все меньше остается. Из тех, с кем вместе воевал, я остался один. Решил обратиться с ходатайством в правительство, чтоб меня подзахоронили в этом холме, рядом с ребятами. — Он кивнул в сторону братской могилы.
— Не разрешат, — сказал железнодорожник.
— Почему же? — возмутился Мамонт Иванович. — Фамилия-то моя есть. Выходит, я тут, вместе с ними. Так что никакого нарушения… Посидите, схожу я к ним.
Мамонт Иванович встал и вышел. Олег и хозяин дома, железнодорожник, остались вдвоем. Молчали. Разговор не вязался.
— А твой батя? — спросил железнодорожник.
— Я своего и не помню.
Вернулся Мамонт Иванович. Сел за стол. Долго еще сидели, разговаривали, вспоминали былое, тихонько запели. Ни тот, ни другой не имели голоса. Олег слушал, и песня брала за душу. Сидели два старика, склонившись головами, пели, словно рассматривая что-то в прошлом, в самих себе:
— Хорошая песня, — вздохнул Мамонт Иванович. — Чисто наша, ленинградская. Жалко — исполняют редко. За год по радио только два раза слышал, в День Победы да в день снятия блокады. А в сборниках песен — ни в одном не нашел. А песня-то наша. — И он посмотрел на часы. — Что ж, Олежка, поедем.
Дома сейчас для Даши не было жизни. Она жила только на работе. Дома начиналось мучение. Где бы ни ходила, что бы ни делала, она постоянно думала о нем. Забывалась в театре, куда ходила теперь чаще, чем когда-либо, почти ежедневно. А затем шла из театра, размахивая сумочкой на ремешке, не замечая ни прохожих, ничего, добиралась до дома, но не ложилась спать, долго бродила по квартире, читала стихи.
Боже мой! Как превосходно все сказано! «Люби его молча и строго»!
«Безвольно!.. Вот именно! Не в силах ничего с собой поделать, лишь любить, любить! Безвольно, строго и молча!..» Только бы он не догадывался ни о чем. Даша понимала, что каждый шаг ее, каждое движение видит Инна. Правда, всякий раз, когда Даша оборачивалась к ней, Инна сидела отвернувшись, но ее спина — о да, именно ее спина! — по спине можно было понять, что Инна ехидно усмехалась. «А в конце концов, пусть! Пусть!»
Нельзя, чтобы заметил Буркаев. Она называла его только по фамилии, когда думала о нем. Да и в обращении с ним, на работе, никогда не называла по имени-отчеству, хотя к другим обращалась только так. Но он для нее — Буркаев. И это тоже вроде бы отличало его ото всех. Так в ежедневном общении его не называл больше никто.
Ей особенно тяжело было именно сейчас, когда они работали по вечерам, — она не могла пойти в театр. Зато дольше видишь его.
И сегодня Даша не торопилась. Первыми ушли из лаборатории Сережа и Инна. Маврину не терпелось в очередной раз сбегать, в управление жилкооперативами, а Инна спешила домой. Белогрудкин же решил немножко «почистить перышки», каким-то образом сумел договориться с шофером, и тот на директорской машине повез его в сауну.
Даша и Буркаев остались одни. Буркаев продолжал что-то перепаивать в усилителе, а она, тихая, как мышка в норке, работала у него за спиной. Пришел «пожарник» дядя Ваня, кряхтя, достал обрывок какой-то бумаги из-за верстака, вытряхнул из пепельницы мусор. «У нас в комнате не курят», — говорила обычно Даша. Ей всегда бывало как-то очень совестно, когда этот старик, с лицом темным и морщинистым, как ядро грецкого ореха, хрустя всеми суставами, лез за верстак.
— Мы не курим. — И на этот раз попыталась остановить его Даша.
— Это ничаво, — дребезжащим голосом ответил дядя Ваня. — Да так-то оно будет лутше. А то на грех, ядриткин-лыткин… Бумажка-то на вечер есть?
Даша, слегка покраснев, что придется промолчать и тем скрыть неправду, смущенно пригнулась к чертежной доске, но Буркаев неожиданно сказал: