Тронка - Страница 3
— Спутники… Ракеты… А у меня еще в памяти, как мы увидели первый ероплан, — говорит мать Демида, старая костлявая женщина, к которой с обеих сторон жмутся внуки. — На панском току как раз молотили, а он летит… И молотилку остановили, крестимся да все глядим, как он медленно, потихонечку по небу пролетает.
— А теперь: сверкнул, загрохотал — и уже он там, где мороз сизый, хоть на земле в это время жарища в сорок градусов, — как будто немного хвастаясь сыном, произносит Горпищенко-чабан. — У меня, чабана, и то дух перехватывает, когда он вверх карабкается. Стоишь, смотришь, а он полез и полез куда-то прямо на седьмое небо… Растет сила, растут скорости, да только чем оно все это кончится, сынок?
— А тем, — сдерживает улыбку сын, — что летать будем еще быстрее. И дальше. И выше. Может, даже совсем без крыльев. А крылья нам останутся лишь на память, как вам брейцара. Или как морякам остались паруса на память о былых временах.
Чабан левой руки Демид, контуженный в войну и с тех пор глуховатый, хлопает глазами, что-то хочет спросить.
— А это правда, Петро, что кровь из кожи выступает, так тебя прижимает на тех скоростях? — наконец спрашивает он. — И что, бывает, и сознание теряет ваш брат?
— Со мною не случалось. Если бы случилось, то с вами бы тут чарку не пил, — сказал гость шутливо, но после этого какая-то тень промелькнула на его лице, как будто вспомнил нечто совсем не шуточное и для других непонятное. — Бывают, конечно, перегрузки, так тебя тяжестью наливает, даже в глазах темнеет, но потом… Если летчик уже влетался и хорошо чувствует самолет, ничто ему не страшно. Был, правда, у нас один курсант, намучились мы с ним: земли боялся. Ему приземляться, а он схватится за ручку и прямо сок из нее выжимает.
— Ну, и что же с ним? — спросила встревоженно Корнеева жена.
— Отчислили.
— Может, и тебя, сынок, отчислят? — невольно вырвалось у матери.
— Не те ветры дуют, чтоб отчислять, — возразил отец. — Да и чего ради? Молодой, здоровый, смекалистый… Я вот на что уже, и то порой душа взыграет: хоть бы раз! Разок бы подняться туда, где и птица никакая не бывала. А ты, старая, гордилась бы лучше сыном. Подумай: каждый день в небе!
— И каждый день… на волоске.
— Кто не рискует, тот шампанского не пьет, — вставил Корней, а молодица его, в сторонке кормившая грудью младенца, так покосилась при этом на мужа, что он даже съежился, потому — все знали — рука у Корнеихи тяжелая и не раз она вытаскивала мужа из чайной на Центральной.
Тоня пересела поближе к брату.
— Серобаба рассказывал, что когда впервые без инструктора вылетаешь, то в воздухе петь хочется. Каждый курсант, говорит, в первом полете поет, это правда?
— Кто поет, сестричка, а кто и плачет, — усмехнулся брат.
И, погасив усмешку, он опять стал серьезным, сосредоточенным. Сидит и молча смотрит сквозь тополя на чабанские герлыги; подобно алебардам, они висят рядком под крышей на белой, освещенной заходящим солнцем стене и слегка покачиваются от дуновения ветерка.
Отец над чем-то размышляет, потом говорит сокрушенно:
— Деды и прадеды пешком ходили, хоть, наверное, не один в душе сокола носил… А раз уж ты, Петро, на крыльях…
Мог бы еще добавить, как эта сыновняя крылатость скрашивает и его будничную чабанскую жизнь, мог бы порассказать, как ночами, когда звезды в полете рассекают темноту над степью (даже не сразу разберешь, звезда это или самолет), он, ведя отару, ищет в звездном пространстве и летучую звезду своего сына; как по утрам, когда серебристые реактивные, вырвавшись откуда-то с приморского аэродрома, стремительно идут ввысь и тянут за собой ослепительно белые ленты, он думает, не сын ли то, случаем, пролетел и расписался в небе над родной утренней степью. Мог бы рассказать, как ждет он своего сокола в отпуск и как ликует наконец душа его, когда сын вот так, как сейчас, сидит под тополями в кругу чабанов, самим своим появлением нарушив однообразие их жизни.
— Кроме тебя, Петро, все мы тут собрались такие, что никогда в жизни не летали, — окинул взглядом своих побратимов Демид. — Тот глухой, тот кривой, тот ребер недосчитывается, куда нам до полетов!.. Люди, которые не летали, — это, наверно, диво для тебя, Петро, а?
— Среди тех, кто пешком ходит, тоже разные люди есть: и бескрылые и крылатые.
— Это правда. Все мы, пехота, войны хлебнули, — подтвердил Демид не совсем в лад и опять за свое: — А расскажи хоть, какие мы есть оттуда, с высоты? Видно хоть нас? Или как букашки? Как кузьки какие-нибудь ползаем по земле?
«Не кузьки вы и не букашки, — хотел бы ответить им летчик. — И с самой большой высоты вижу я ваши руки загрубевшие и ваши лица, опаленные ветрами, вижу вас в пыли черных бурь и в холодной измороси осенью… Сызмала знаю ваш труд. Знаю, что работа чабанская совсем не такая, как кое-кто ее себе представляет. Быть чабаном — это не просто прогуливаться с герлыгой в степи да кашу чабанскую есть. Чабан — это тот, кто всю жизнь на ногах, кого зной продубливает, осенние ненастья пронизывают до костей. И когда другие еще спят, вы уже с отарами выходите из кошар в мокрую степь, на свои целодневные вахты…»
— Чабаны тоже рабочий класс, — говорит он им.
— Слышите? — живо подхватывает отец. — Мы тоже рабочий класс! А разве ж нет? И не только потому, что платим взносы профсоюзные, а потому, что рабочий день наш кончается в полночь, а встаешь, когда еще и черти на кулачках не дерутся.
— Каждый ягненочек через твои руки пройдет. — Демид оживился, куда и глухота девалась. — Отару ведешь — не присядешь, всегда впереди! Все следишь, чтобы она у тебя из-под пяты траву брала.
— А когда стрижка наступает! — воскликнул Корней. — Пота не меньше прольешь, чем иной возле домны!.. А спецодеждой нас обидели, — пожаловался он Петру. — Выдали чеботы на два сезона, а в кошарах навоз ты же знаешь какой — огонь!.. Там чеботы, будь они хоть железные, за месяц сгорят!
— Так-то вы своего добиваетесь! — выкрикнула Демидиха, люто краснея. — Директор вон трос для колодца никак не выпишет! Весь посекся, порвался. На днях как зацепило моего тетерю, чуть самого с ведром в колодец не утянуло!
— Да и про пенсии пора бы подумать, — буркнул Демид.
— Кому? Нам? — ястребом накинулся хозяин. — Нам до пенсий еще, как до Москвы на карачках!
Женщины хохочут, заливаются и чабанята, и Тоня смеется, зорко поглядывая на брата, как он ко всему этому относится.
— Ну, а в высоту… далеко вы летаете? — спрашивает немного погодя Корней, с покрасневшим уже носом.
Летчик щурится в веселой загадочности.
— Возьмите расстояние, которое вы пройдете с отарой за сутки, да поставьте его стоймя — вот это и будет наша высота.
Представив себе такую высоту, мать даже охает:
— Ой, боже!..
— Что ты божкаешь? — косится на нее муж. — Не бог теперь, а Гагарин!
Он снова наливает стопки. Всем обществом выпивают за здоровье летчика: «Лебединого тебе века!»
А за летней кухней-очагом, за крольчатником солнце садится на краю степи. Растет, разбухает, превращаясь в багрово-красный туманный шар. Взгляды чабанов какое-то мгновение прикованы к нему. Бывает вечерняя заря золотая, бывает алая, а эта багрянисто-туманная, пурпурная, густая.
— Задует, видно, завтра, — говорит Корней.
— А вот для нас эти приметы уже устарели, — замечает летчик с легким налетом грусти.
— Почему же устарели? — удивляется отец. — Разве уже не веришь?
— Не в том дело. Такие приметы имеют силу только до этого видимого глазу горизонта. А у нас иные радиусы. Нам что синоптик скажет.
На некоторое время за столом воцаряется тишина. Слышно, как самый маленький Корнеев посапывает на руках у матери.
Прямо от отары подошел с герлыгой еще один чабан — Микола Карнаух, высокий, худой, без левого глаза, вытекшего на фронте. Слегка пригубив и закусив, Карнаух подсаживается к старшему чабану, и слышно, как он приглушенным голосом рассказывает ему про какую-то «вон ту», что «опять не пасется», что «заскучала чего-то», — речь, очевидно, идет о больной овцематке. Карнаух вскоре ушел к своей отаре, а у Горпищенко после этого переменилось настроение, он все потягивал цигарку и больше молчал.