Тридцать три урода. Сборник - Страница 31
Доползаю по скользкой хвое диким зверьком до травы. Теперь царевна — зверек. Лисичка? Кротик? Барсук? Просто зверь, особенный такой, в какой обращается кочевая царевна, чтобы ускакать от людей. Потому что люди скучны и не понимают кочевников.
Малина. Дикая малина. Дикая лесная малина! Зверек-царевна, ползя дальше, подполз к кустикам лесной, пахучей малины. Эти звери питаются лесною малиной. Они становятся так на задние лапы, как я теперь, и передними срывают ягоды, набивая ими рот.
— Ау! Ау! Ау!
Вскакиваю, и бьется в переполохе сердце.
Где же голоса?
Где солнце?
Ах, Боже, уже солнца нет! Уже вспыхнуло пылкое зарево, замелось над зеленым лесом.
Но где же? — Слева? Справа?
Если стать, так стать, — то слева, а если так — то справа.
Как же я шла к поляне? Не упомню. Откуда вышла на поляну? Не упомню. В скользкой хвое завертелась так, что все стороны одной стали. Верно, давно уже, до поляны, повернула, бегая за добычей так, что держала к солнцу правым, а не левым плечом, и вышло, что вот они здесь близко и кричат еще и еще.
— Ау! Ау! Вера-а-а. Ау-у-у!
Не отвечаю. Не люблю отвечать людям в лесу. Но вечер, конечно, — хотя день и будет тянуться всю белую ночь.
И бреду неохотно на зов.
Дымит костер на большой сенокосной поляне, что у Чёртова болота. Гонит дымом мух от лошадей. Плетусь к телеге, привезшей вместе с ужином и пять пустых бельевых корзин. Бельевые корзины стоят теперь рядышком и все полные. Едва умещаю свой богатый вклад.
Вокруг второго костра семья ужинает. Притащено из стогов прошлогоднего сивого сена, и братья с гувернером лежат на нем, вытянувшись на животах. Так же и старший; что-то говорит маме несколько скрипучим голосом. Сестра лежит на спине, глядит прямо вверх, в бледно-зеленое, бессонное небо, что-то думает молча. Не мигает. Возле мать, гувернантка. Надя — жена брата старшего с Колюшкой грудным и его няней. Костер догорел. Уже не дымит. Крупные, насквозь прокаленные угли светятся, потом медленно покрываются синей пленкой пепла.
Меня бранят: зачем разулась — змеи. Но я люблю змей. Они меня не тронут.
Я вижу, мама чем-то огорчена. Брат старший досказывает прерванную речь.
— Если снять повинности за грибы и ягоды, народ еще больше потеряет сознание собственности. Тогда почему же лес не рубить помещичий? Почему же, наконец, и хлеб наш не грабить, когда съедят свой? Не этими подачками можно помочь народу. Развращение исторических понятий ведет его к погибели…
— Мама, грибы и ягоды — собственность?
Спрашиваю, как-то глупо удивившаяся.
Значит, царевна кочевая грабила грибы, набирая добычу своему стану? А зверек странный малину? Тоже? Это весело. Отчего все не грабят? Тогда все стало бы всех и… Если бы все решились и заграбили?..
Уже мы в больших долгушках, выбираемся к опушке через болотные рытвины лесной дороги. Словно сумерки стали над частыми деревьями леса. Мне вдруг страстно хочется темной ночи и сна.
У избы крайней остановились. Пить захотелось молодежи квасу кислого, деревенского. Он на воздухе вкуснее мызного бутылочного, сладкого, густого и шипучего. Старик вынес жбан. Я вошла за мамой в низкую, черную избу.
Коптила лампочка-коптюшка без стекла. На скамье лежала баба и стонала. Рядом грязное тряпье в колыбели, и тошная кислота ударила мне в нос. Но глаза мои удержали меня в наклоне, несмотря на запах. Прыгали тени копотные по желтой коже ребенка-старичка, ребенка-скелета, по слишком длинным рукам, и кисти-пауки с крошечными телами на длинных тонких лапах тихо, бредно движутся над головой-черепом, ловя и перебирая всеми пальцами-лапками извилистые тени коптюшки.
Мама расспрашивает. Женщина больна, надорвалась: что-то в животе хрустнуло. А дитя из воспитательного.
— На груди?
— Матушка, что ты! Муж два года уж без вести пропал.
— Корова?
— Матушка, барыня, не доилась, зимусь под самый праздник продала мяснику. И до Крещенья хлеба своего не хватило. Уж как и справляюсь нонче, не пойму… А теперь и не знаю, как уже с крестьянством справиться. Старика еще хлебом кормить, да ты, барыня милая, дохтуру не сказывай про этого-то. Узнает — отымет. А мне три рубля с воспитательного выдают. Своих четверо!
И баба стонет.
— Да он не жилец у тебя.
— Верно, барыня милая. Замаялась я с ним. Да уж и попался он мне хворым. Ей-Богу. Сколько маяты с ним приняла. Теперь вот отлежаться не дает. Берегу, как и своих не берегла…
Я начинаю привыкать к старику в люльке, видеть его.
— Мамочка, мамочка, этот такой же маленький, как наш Колюшка, только худенький. Мама, мамочка, у Нади молоко в груди. Вчера машинкой выцеживали. Полстакана.
— Ну, ну. Домой пора. Зовут. Коле поздно. Надя беспокоится.
— Мама, скажи ей. Возьмем этого домой. Надя будет кормить тоже его.
— Глупости. У него может быть болезнь. Не знаем родителей. Разве можно?..
И мама, краснея, неловкою рукою вынимает кошелек, торопливыми пальцами звенит серебром.
— На, на… покупай ему молока. И… я пришлю тебе масла такого натирать живот.
Уж снова лето раннее. Потому что трава высока и в цвету.
Уже я старше, верно, потому что реже чувствую себя царевной кочевой; быть может, в минуты забывчивости, — зато страстнее и с тоской зазывной.
Стою на высоком краю канавы, границе нашей рощи-парка, гляжу вдаль.
Там вдали — море. За полями, за лесами и еще за полями и лесами — море. Если бы добежать! Бежать, бежать и добежать. А там лодочка. В тростниках там есть рыбацкие, серые. Не люблю мызных наших раскрашенных, они тяжелые. Сесть в рыбацкую и оттолкнуться шестом от берега. Поскрипит она сначала днищем о песчаное дно, стукнется о кругленькие подводные валуны, потом качнется, откачнется и… поплыла. Возьму два веслица и гребу тихонько. Правлю тайный путь, знакомый, между подводными исполинами-скалами. Их две хитрых гряды до свободного моря. Бегут через них плоские широкие катуны-валы: лизнут, укроют и схлынут, пенясь и ярясь, и, обнажив на миг их красные и желтые гранитные спины, дальше катятся, уже острые и взъерошенные, к береговым мелям. За грядами в свободном море мой простор и всюду путь. На днище парусишко. Взвиваю его по бечевочке на высокий шест среди лодки и через скобу притягиваю веревкой к корме. Сижу у руля. Ветер толкнул парус. Плеснул парус и поддался. Выгнулся, как колыбель зыбкая, и лодка накренилась. Вот она, даль, где небо тронуло море, — гнуткою, широкою, упругой дугой натянулась, как луг тугой. В даль! В даль! Все пути к ней. Ведь море не преграда. Море — путь. Море — все пути.
Фыркнуло совсем вблизи, и я, подпрыгнув, вскрикнула. Вижу, из-за ствола старой березы, что в поле, налево от меня, торчит из крестьянской широкой дуги чалая морда с черно-бурыми подпалами над большими золото-карими глазами. Глядят золотистые конские глаза на меня внимательно, не мигая, с упором, таким полным звериным взглядом, кротким и неумолимым. А рядом где-то из травы смех… и оборвался.
Я ее увидела, насмехавшуюся девочку в канаве, в высокой цветистой траве, и в гневе подступаю к ней. Она вскочила пряменькая, как мальчик, тонкая и стойкая, с лицом таким… как у чалой лошадки, смуглая, как чуть-чуть подпеченная пленка бывает на топленых сливках. И в мое разгневанное лицо глядят из того чалого личика золото-карие глаза неотступно, не мигая, без надежды и без страха. Только полные губы, темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, вздрагивают слегка.
Мы меримся взглядами, и вдруг что-то приносит мне видение той дали, дуги натянутого лука. Гнев проходит, и в ушах кипит, как пена, как тонкие серебристые пузырьки сладкого вина…
— Ты чему смеялась?
Слова вырываются помимо воли ласковые и веселые.