Тридцать три урода. Сборник - Страница 30
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка — длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке…
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется взлезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там, за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки — память набегавших во́лнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает… Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла, — сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске-качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья… Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
«Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается до потравы долгой дорогой, ну и штрафы…
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует…
Слышать не желает…
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский — малорослый да корявый. Куда его на стройку! Управляющий говорил: большой заказ получил на строевое дерево. Теперь будет весь сплавлять, что к рубке допущен…
Слышать не желает…»
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, не настоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет… Если не будет помощи — спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает. Кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
— Только ведь… если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя… верно, если можно бы было… ведь если и мужики и господа тоже обеднеют… хозяйство, конечно, уж хозяйство… здесь управляющий лучше понимает…
И голос мамин, спотыкаясь о безысходные мысли, заминается, потухает…
Зовет ужинать дворецкий с крыльца. И слышу по аллее перебойный, звонкий, бойкий стук многих подков, и дрогнуло, и забилось, замирая сладким перебоем, на миг радостное, на миг свободное, одичалое сердце.
Прискакала сестра с братьями и соседней молодежью, соскочила со вспотелой лошади, пышно дышащей, одичалой от прерванного упоения скачкою.
— Мама, как мы голодны.
Из бледного, тонкого лица милой сестры горят диким огнем голубые глаза, и ноздри тонко расширяются, вдыхая воздух.
Смущенно мама улыбается. Мама любит, когда мы счастливы. Мама часто говорит при мне старшим:
— Жизнь страшная!
И какие у мамы делались тогда затихшие, поглощенные ужасом глаза!
— Радуйтесь, деточки! Бедненькие, коротенькие, радуйтесь!
И я не понимала, отчего мы коротенькие и отчего вдруг слезы вытекают, скупые и едкие, из тех синих глаз с большими белками…
За ужином в большой столовой, разделенной на две части высокими пилястрами и стенами оранжерейных растений, не дружная с другими, не кричу «ура» на блюдо-исполина с чудовищными, красными, клещатыми раками. Противен ростбиф сукровичный и пахучий, и даже варенец, золото-карий, жирный, сметанный, — не ем.
— Что с нею?
Молчу. И думаю. Думаю: отчего так устроили? Отчего? Отчего? Да отчего же не устроить не так? Не отдать? Отчего не отдать?
— Мама, отчего не отдать?
— Что отдать?
— Все, все! Чтобы можно было ужинать!
Мама не понимает. Что-то говорит… Потом вдруг поняла, и слова споткнулись и поутихли. Виновато оглядывает родные лица.
Но те смеются:
— Если отдать ужин, то и совсем не поужинаешь!
Они не поняли. Я заплакала и вышла.
А вечером, уже засыпая, слышу голос сестры, и мама защищается, робея:
— Ну что же, что бумажная? Я ведь вас, детей, ничего не лишаю. Впрочем, за границей многие носят бумажное белье. А мне совсем все равно… И несколько рублей лишних… на бедных…
II. Лес
В лесу я нарочно заблудилась.
Держась к солнцу левым плечом, я шла самою гущею, краем болота и через луговины прогалин до тех пор, пока не стало больше слышно призывных, ручных ауканий, и шорох падающих веток, переклик птиц, и в высоте пение вершин деревьев — стали единственно слышными.
Шляпа на затылке, болтается на резиночке. Большая тяжелая корзина уже полна, и по животу хлопает широким карманом подвязанный передник, отдувшийся, тоже тяжелый грибами. Башмаки и чулки за плечом, а мысли за много земель в земле невозможной, кочевой и свободной. Я царевна кочевого народа. Грибы — моя добыча. Все опасности я побеждаю, все утомления переношу — для добычи.
Вот среди леса поляна. Там отдохну, сложив тяжелые ноши.
Тесными рядами обступили ее осины и березы. Трава растет на ней мягкая, пышная, цветистая, стоит в траве звон и гудение диких пчел, и пахнет сладким медом, пряной мятой и березовым листом. Но к благовониям ленивого луга примешался еще один запах. Он беспокоит мой нос, и отдых отлетает… нужно еще поискать, еще добыть.
Вот же они между стволами у корней осины! Алеет нетронутое, невиданное богатство. Есть такие большие, что как китайские беседки лиловато-красные. Эти уже стары и червивы. Не сталкиваю ногою — грубо. Пускай сами в свободном лесу… Вот другие моложе, еще едва над землей, крепенькие купольчики на серых, ядреных стволиках. А вот совсем нерожденные!
Выкапываю их жадными пальцами и под мягкой, сочной прелью осенних листьев любуюсь восторженными глазами на головки еще совсем желтовато-розовенькие и тело совсем крепенькое, еще даже без губки. Эти-то и пахнут: эти-то я и срывала из-под осенней прели. У царевны острое обоняние.
Но куда их взять? И срываю шляпу. В несколько минут шляпа полна молодыми подосиновиками.
А там уже на траве, краем берез, завидела светло-каштановые подберезовики — золотистые, русые луговики на нежных, стройных, белых ножках. Надо и их. Нельзя оставить… Куда? Снимаю юбку и увязываю набранную кучку в нее. Как понесу?
А вот подальше вдоль берега гладкое местечко.
Боже, сколько сыроежек! Я их презираю, конечно, но эти — такие чистенькие, ярко-желтые, бледно-розовые, лиловые и пурпуровые, к блестящей кожице пристали желтенькие резные листики березы, в своих пупочках они хранят еще свежие капли росы. Куда? О Боже, куда… Чулки!.. Да, отчего же? У царевны ноги чистые, ничего что загорели и в земле. Земля чистая. Да и не носит царевна чулок. Она купалась в пруду и едва успела обуться и вскочить на долгушу.
И засовываю бережно новый избыток в один из чулков. Второй, уже наученная щедростью лесной, берегу на другой случай. Об отдыхе уже не думаю. Не время, да и загорелась душа.
Вот и другой случай: там, посередине поляны, солнце предзакатное затопило три высоких сосны, а под соснами, конечно, рыжики!
Бегу туда. Милая, ласковая трава, как бархат, мягка усталым ногам, наколотым немилостивым валежником.
И рыжики! Как кровь — их сок, и чистое, рыжее, хрусткое тело! Полон чулок, и полно исполнение моих желаний. Успокоена душа лесным богатством, избытком большого, дикого, вольного леса, бескрайнего…
Падаю в теплую смолистую хвою. Валяюсь в ней, трусь спиною и обнаженной головой, потом зарываю лицо, и дышу, и радуюсь.