Тридцать три урода. Сборник - Страница 22
Так и иначе, долго. Потом долго увещевала и плакала… Слов ее не помню, только, что от малого и великий грех начинается и что, как бы мала ни была кража, она уже великий грех.
И плакала я. И еще мы молились «Отче наш».
«…Не введи нас во искушение, но Избави нас от лукавого».
А потом мама ушла, вся заплаканная, и велела мне думать, и закрыла дверь.
И я долго думала, пригоняя старательно непокорные мысли; потом перестала думать — устала, забралась на высокую кровать, кувыркалась через голову долго, пока не скувырнулась на пол. Больше не взлезала, пошла искать по комнате новых развлечений. Нашла в большом дедовском тяжелом столе, со многими хитрыми ящиками и заслонками, один ящик невдвинутый. Вытянула, втиснув больно в щелку тонкие пальцы: там рассыпан черный порошок вокруг отцовской табакерки. Это нюхательный табак! Когда отец лежит, даже целыми днями, и тоскует, то нюхает табак, а глаза его такие кроткие, такие печальные! А когда, здороваясь, прижмусь к длинной, совсем шелковой, щекотной, серебрящейся бороде, — то пахнет вот так… вот как эта табакерка. Синяя эмаль по золоту, и портрет мужчины с косой и поцарапанный по блестящему, гладкому… И звездочки… золотые по темно-синему, как по небу, только ночью. Когда отец нюхал, то чихал так смешно и громко.
Я потянулась пальцами к табакерке, вскинула тяжелую золотую крышечку, потом щепотку черную, едкую, потянула носом из сжатых пальцев и зачихала.
Стою и чихаю. Стою и чихаю.
И как чихну, так подпрыгну на цыпочках. И мне весело.
Мне нравится: как-то очень приятно по всему телу, вдыхается весело и легко, и еще нюхаю, и еще чихаю, подпрыгиваю и смеюсь.
Слезы застят от меня комнату, ничего не вижу, и чихаю…
Что-то на плечо… рука на плече, и вдруг близко надо мною лицо матери:
— Так ты думаешь? так ты раскаиваешься?
И печальная, печальная мама, и тихая. Неумолимо тихая…
В учебную принесли ширму. За ширмой поставили мою кроватку и мой умывальник. Больше я не спала в спальне матери.
Вот мне уже скоро одиннадцать лет. И двенадцать лет глухой Даше, «уже тринадцатый», как говорит, ругая ее «большой лентяйкой», просто Даша.
Мы обе девочки, у обеих мамы стали далекие: у нее на скотном дворе, в деревне, у меня на парадной половине, в «семейных комнатах»… Обе глядим друг на друга с недоверием и с потайными мыслями.
«Ты, как ослик Руслан, который оглох и околел», — думаю я, и жалею, и не хочу.
Жалеть не хочу, потому что жалеть больно… И ненавижу.
Зачем же эти белые глаза — это не как у Руслана — только выпуклые и близорукие, как у него, и глядят, как он глядел, — строптиво и прислушиваясь? И на лбу выпуклом зачем неприятные морщинки? Даша-старушка! А какие отвратительные уши! Просто-Даша сказала: «У нее уши текут», у глухой Даши. Как текут? И еще сказала, это от золотухи, и совсем оглохнут, «тогда куда это добро понадобится?» Она злая. То есть это глухая Даша злая, а не просто-Даша, просто-Даша — просто подлая.
Я ей в воскресенье вечером, ложась спать, совсем одна, еще до прихода из гостей моей воспитательницы сказала, что она глупая, моя воспитательница. Даша рассказала это ей самой, и, по семейному совету, меня заперли на два дня в учебной, без выхода даже в столовую.
Когда после того встретила эту веселую, ядреную насмешницу, я побежала на нее, вцепилась руками в ее бока и больно лягала ее жесткими носками: гулять в первый раз из карцера повели, и обута была я в гуляльные толстые, нарядные и прочные башмаки. Больно ей было, наушнице.
Оторвала воспитательница с трудом. Я озверела гневом праведным.
Потом горько плакала, молилась: праведен был мой гнев, но отчего же стыдно, отчего же больно мне, больнее, наверное, нежели ей?
И вскоре после этого случая был день моего рождения.
Много было подарков.
Большой мяч «в гимнастическую школу», в три раза больше моей головы, даже Дашиной головы. Да, у глухой Даши голова была так некрасива, так глупо велика, тяжела на совсем худеньких, бедных плечиках. Зачем она всегда молчала и слушала недоверчиво и упрямо белыми глазами?
Подарили мне еще ножной станок для выпиливания по дереву, хлыст английский для верховой езды летом. Летом! Ведь уже весна! И в этом году мне уже позволят ездить верхом на старом папином Казаке.
И много, еще много чего надарили мне в то мое рождение, не упомнила всего. А гувернантка — целую коллекцию портретов русских писателей. Это было скучно. Я не любила читать. Жить, жить, жить, как царевна кочевая!
Жить летом со всеми моими зверями в деревне. Их много водилось у меня. А зимой — тосковать и дожидаться весны и первого зеленого звука пастушьей дудки на заре: мне и свет утра казался тогда зеленым, когда просыпалась под первый топот городского стада бедными мягкими копытами по каменной мостовой. Весна, и будет лето, и зеленая радость…
И коробку конфект подарили, настоящих, самых нарядных конфект с шоколадом и засахаренными ананасами, большую. Она стояла на моем столе в учебной по вечерам, когда я готовила до срока сна уроки, и я вольно угощалась из нее.
По окончании приготовления уроков мы с воспитательницей уходили пить вечерний чай в столовую. Сидели вдвоем молча в большой пустынной столовой. Семейные большие приходили позднее. Потом заходила в гостиную поцеловать их на ночь, а гувернантка ждала в дверях, чтобы увести в учебную. Проскакивала страшное тараканье пространство и юркала в дверь тихой, тихой учебной…
В учебной глухая Даша уже «проветрила» и прибрала на ночь, раскрыла постель. Она не боится форточки. Но у нее уши «текут». Может быть, это оттого и текут, что она не боится форточки?
Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
— Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
— Вы любите меня? — и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязаного платка.
— От сердца… страдая…
— Молчите, молчите.
Мое сердце замирало, и я молила… Но она неумолима:
— Немножко и…
— Молчите, молчите!
Я плакала…
— И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфект, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мной в столовой…
— Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? — я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный резкий голос:
— Нет, конечно, Вера. Я беру только, когда ты угощаешь.
— Но вот… я не понимаю… и шоколадное сердечко тоже… они всегда бывают с ромом…
— Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это глухая Даша, Дашка глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки… но от малого и великий грех начинается, да и, как бы мала ни была кража, — она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, то есть плохо слышит. Только просто-Даша говорит, что она притворяется. Это правда; конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.