Тридцать три урода. Сборник - Страница 21
Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.
Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.
Прошел должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.
Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто-Даша.
Я не любила просто-Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.
И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плосковолнистые, главное же — торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.
И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу; это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене — больной ослице Людмиле.
И вот, когда Даша, нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносною болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей:
— Уйди, уйди!
И убегала сама.
Я не любила и города — в нем не было земли. Только далеко-далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.
И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали что хотели с собою, и с нею, и с нашей жизнью… Я же была одинока.
И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все «господские» комнаты; на улицу — парадная и спальня матери и сестры, на двор — спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойка. В левой ноге — прачечная, комната прачек и просто-Даши, коридор темный, населенный густо тараканами; в его конце, у черного выхода, за занавеской — кровать глухой Даши, а в его начале — дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.
Две ступеньки вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.
Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой; он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.
Тараканы не исчезали… тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в «гимнастическую школу» с десятью моими мячиками всех возрастов.
Глухой Даше оказывали мы благодеяние. Я это слышала от просто-Даши и от мамы. Глухую Дашу, в утешение за то, что ее отца забодал насмерть мызный бык, не только обучали и содержали три зимы в школе, но теперь, по окончании ею школьного курса, взяли в господский дом в подгорничные к просто-Даше; обували, одевали и кормили. Лечили золотуху рыбьим жиром.
От Даши невыносимо дурно пахло рыбьим жиром и кисленьким по́том.
Мама как-то сказала, что это от слабости Даша потеет, вскоре показала ее нашему домашнему, годовому доктору, самому Федору Ивановичу. Стали после того давать ей пилюли с железом.
Ядреная, красивая просто-Даша убирала спальни в «семейной» части дома. Глухая Даша — наш коридор с прилегающими к нему комнатами. Она же чистила наше платье и ботинки — была нашей горничной. Так все было в порядке, так все и следовало, но все-таки какая-то тревога любви, жалости и ненависти беспокоила меня время от времени, когда я глядела на серое, больное, молчаливо-прислушивающееся лицо нашей прислужницы Даши.
— Эта Даша — старушка, а не девочка! — сказала раз гувернантка, и я запомнила.
И в другой раз:
— Эта Даша упрямая, как осел!
А сестра раз сказала:
— Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!
А брат старший:
— Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью! — и сам добродушно рассмеялся шутке.
Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:
— Это просто от рыбьего жира.
— И пота, — сердито добавил младший, суровый брат.
— Пот от слабости, правда, мама? — спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.
Я любила спрашивать, когда знала — что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в «семейные» комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в «семейных» комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.
Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо — и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.
Стояла на столе матери коробка. В коробке конфекты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.
(Ах, она была такая честная, такая высокая, худая, чистая и строгая, моя терпеливая, серьезная воспитательница, и я её любила, и она меня любила, но тем не менее я так часто безответно объяснялась ей в этой моей ответной любви, прижимаясь безнадежно и тоскливо к ее жестокой и ровно дышащей груди.)
Вошла. Мамы нет. Мама там где-то, там, с сестрой: там, в будуаре, портниха сестры…
Да… нужно бежать в зал, где стоит рояль, и готовить урок музыки. Увидела шоколад… остановилась. Вот отбит у конфетки уголочек, и желтеет из-под темной шоколадной корочки ореховое тесто. Это вчера, помолившись вечером со мною (я спала в маминой комнате, хотя ложилась и вставала раньше мамы), мама дала мне такую, и на зубах хрустело орешковое тесто.
Я рванулась рукой к коробке и уже с конфеткой, зажатой в ладони, бежала к двери и дальше коридором в залу.
Играла.
Конфетка, съеденная давно, не сладка.
Нажимала плоско и упрямо четыре пальца на клавиши и, поднимая четвертый — безымянный, ленивый, как бы сросшийся с третьим, ударяла им тускло по ноте.
И сердилась… и тосковала каким-то тупым утомлением, как всегда в этот час рояля… Так нахмурила лоб и надвинула брови, что не заметила, как вошла мать и с нею сестра.
— Лиза, скажи: ты трогала шоколадные конфеты на моем столе?
Мать спрашивала сестру, зная ответ, и я знала ответ, и Лиза, конечно, — и в этот раз было ужасно неприятно, что мы все три знали. К чему было спрашивать?
Вот в этой бесцельности вопроса и заключались вся тоска и раздражение, охватившие меня с той минуты.
— Нет, мама! — и Лиза потупилась, красная от странного ощущения нечестности.
— Ты съела конфетку, Вера?
— Нет, мама!.. — и помню тупую злобу своего упрямого голоса.
Потом помню пустынно-большую, снова нежилую и терпко табаком пропахнутую комнату отца. Перед высокою пустою кроватью, покрытой белым, стояла я, уже после признания, на коленях возле матери, и она молилась: «Господи, научи ее не красть, научи ее не лгать. Научи ее сохранить душу для Тебя и для Правды Твоей».