Тридцать три урода. Сборник - Страница 19
— Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг друга жрут, это уж так положено.
Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.
— И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что, если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка и то другую травку душит. Так положено. То же и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чисто небо, а какое поганое…
Мне любопытно.
— Как Богом?
— Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все, что следует, о зверях открыл.
Мне снова скучно, оттого что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.
— Федор, а Федор! — я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.
Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.
«Аристократия» вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.
Остается только сидеть невозмутимо Мисс Флорри.
И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.
— Ножку… у!.. — тонким тенором взывает Федор к Красавчику.
— Ножку… у… Ножку… — машу я со своего крыла в подмогу.
Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.
— Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скушно.
— Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то, без греха. Это мы только грешные.
Я не понимала.
— Ну, так что же, что грешные?
— Ну, так вот и нужно нам покаяться.
— Ну, и что же?
— А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.
Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным, новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.
«Ну, так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?»
Мне все казалось, что он на это скажет:
— Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!
Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками. Они мчали тяжелую долгушу вверх. Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую «аристократию».
Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.
— Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?
Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: «Как это красивенько я сказала маме». Она улыбалась:
— Что там было на охоте?
Я немножко омрачилась.
— Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану…
Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги…
— Бедные звери! — задумчиво говорит она, и ее лицо такое белое, такое белое. — А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утреник? Я так любила.
— Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.
Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренный дух, как букет.
— А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.
— Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!
— Мария Николаевна не ждет тебя на урок?
Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.
— Нет же! Она после обеда…
— Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою… Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?
Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:
— Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?
— Разве он знает это?
— Он говорит, что они без греха.
— А! Это правда.
— А люди?
— Людям тоже бывает не страшно умирать… Если они поняли.
— Что поняли?
— Если много помучились и поняли, что не нужно пристращиваться…
— Что это значит?
— Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь бесполезная тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум… Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?
— Два… в одном?.. Мамочка, так всегда…
— Ну вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику… ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему, или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился, и жил твой отец, и где мне было… счастливо-раньше, чем он покинул нас… ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, белье… чистое, удобное… и к нашему оврагу, к Абрамову ключу… вот то же к липе перед флигелем!.. Это все одно и то же. Это все только пристрастие, все приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далекий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые, — все стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.
Мама засмеялась тихо, как воркуя.
— Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь хоть в последний раз, да, поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам… Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать. И всякий зверь невинный, послушный земле, — брат, и травка — сестрица… А сыновья и дочки — все детки Божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моем сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую, не опалял огонь, но горела и не сгорела… Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна и теперь все зараз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уж раз увидел, тот в свой новый мир придет… А ты что плачешь?