Тридцать три урода. Сборник - Страница 124
Или, дабы «исполнилась всякая правда», должно свету сходить во мрак, бытию сущему — сеяться в могилу тления, Красоте — являться «безобразною, не имущею вида»? Должно божественному не просто быть, быть в себе, но и свершаться — в жертве нисхождения?
Этот суровый приговор, этот крест самоотречения не под силу порой снести человеку. «Кто может продохнуть через себя трагедию, тот — спасенный — ее герой и усмиритель», — так говорит «вдохнувшая» в себя трагедию, «претворившая ее в себе» и — отравившаяся ее воздухом Вера.
Вера, старшая героиня, представляющая собой в развитии повести начало действенное, движущее и творчески-зачинательное, — Вера, гениальная трагическая актриса, — знает этот сокровенный крестный смысл и всякой трагедии, и всего художества: решимость высшего, божественного на жертву нисхождения. Отсюда и ее личное решение свое заветное сокровище — то, что ей жизни дороже, — отдать людям. И она раздаривает свое лучшее (недаром ей близок Лир), — растворяет в круговой чаше свою «жемчужину любви».
«Жемчужина» — сама Красота, воплотившаяся для Веры в молодой девушке, от имени которой ведется рассказ, так что мы непосредственно узнаем всю ее полубессознательную, но уже тронутую крутым утреником житейского опыта душу и раздельно видим то, что можно было бы назвать ее саном, или идеальным достоинством, на нее возложенным, и ее же как слабую носительницу непрошенного величия. Она в ходе повести, в противоположность волящей Вере, знаменует начало жертвенное по существу, страдательное, блуждающее, покорствующее и требующее оплодотворения, — «восприимчивое ко злу и лжи не менее, чем к истине и добру», как определяет Вл. Соловьев женский принцип, — но не разбивающееся трагически и не гибнущее, а живучее, пребывающее и в конечном счете роковое, победное, судящее и решающее.
Символическое повествование раскрывает общий закон нисхождения божественной сущности в условное бытие (мэон) искаженного, искажающего мира. В этой жертвенности истинно сущего животворящее назначение. Все вещи и суть лишь постольку, поскольку они причастны истинно сущему — платоновской Идее; иначе им было бы отказано даже в условном и относительном бытии. И каждая из тех «любовниц» все же и «Царица». «Тридцать три любовницы — тридцать три Царицы».
Тому же закону нисхождения подчинена Вечная Женственность, как в ипостаси Красоты, так и в другой своей ипостаси — Души Мира, тело которой мы зовем Природою. И как юная красавица повести делается тем, чего от нее ждут, — подобно тому и Природа в своем явлении предстоит нам такою, какою вызывает ее человеческий дух; как эхо, откликается она ему на языке обращаемых к ней заклинаний[121].
Девушка, которая на зов тридцати трех похотей отвечает открытием в себе возможности тридцати трех наложниц, — до своей профанации была боготворима и, верная «закону эхо», являлась «Царицей», «богиней». «Вера меня делает», — таково было ее постоянное сознание в ту пору обожествления. Не то же ли совершилось и с Природою, боготворимой некогда, ныне обезбоженной?..
Самобытная сущность творимой остается непроницаемой, загадочной для нее самой. Неведомо ее происхождение; «царская» ли в ней кровь, или же она — «дочь конюха?» «Души твоей не знаю; не знаю, есть ли душа», — срывается об ней с уст Веры. Но, может быть, и высшее, благороднейшее в ней, и низшее, грубое — все от той же боготворящей и творящей?.. Речь ее записей проста, трезва и умна, — порой как-то по-женски прозаична, порой же проникнута женственною прелестью, грацией и поэзией: таковы, например, заключительные, «свои», слова дневника, написанные «сквозь слезы», о «жизни хрупкой и переливчатой, как ручей», о «настоящей жизни», которой «Вера не хотела принять»… Слова жуткие, как светлая и коварная быстрина!.. Поистине сама она — стихия влажная, как пенорожденная Афродита. И явно еще: она — Красота…
Так разбираемое повествование, при всей точности своего символического начертания, ни на миг не перестает быть, по отношению к внешней действительности, неуклонно ей верным, всецело в ней обоснованным, свободным от всех иллюзий, строго реалистическим: признак истинного платонизма.
В обожествлении красоты, предшествовавшем ее развенчанию и низложению, обмирщению и использованию, эротическая правда была смешана с неправдою: различая их, мы вскрываем трагическую вину той, которая вознести любимую умела, но от головокружительного падения с высоты не спасла. В чем же права была и в чем прегрешила эта лунатическая мэнада-мужененавистница, — эта поистине жрица и жертва бога исступлений и трагических масок?
Ее правда — в силе все оправдывающей, все побеждающей любви: свою подругу любит она больше себя, своей жизни, своей славы. И другая ее правда — в «беременности» души ее красотою, как говорит Платон: оттого и любит она так свою подругу, что хочет «рождать в красоте». Не напрасно она обещала сделать ее прекрасною. «Мать, богиня, подруга, — с восторгом изумления и благодарности восклицает девушка, — она все знает, и все становится прекрасным мое: значит, это моя красота?..»
Но цельною должна быть любовь не только по силе чувства, но и по объекту своего устремления на целостную личность любимого. Что же мы слышим? Своим «голосом, неприятным в комнате, не на сцене, глухим и неровным, некрасивым», своим обрывочным, жестким, почти гневным языком, который так свойствен людям страстного напряжения и накала действенной воли и так выдает затаенное ими чувствование внутренних противоречий всякого действия, — она сама кричит СВОЮ вину:
«Я люблю твое тело оттого, что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело… Уж не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда одной?»
Что в этих словах о «ненужности» души Вера сама провозгласила свою вину, — таково было, во всяком случае, мнение автора повести, основанное на непреложной истине нравственного порядка: нельзя безнаказанно любить в человеке одно тело, а душу забыть. Но вырвавшийся крик все же не окончательная улика: на самом деле отношение Веры к подруге, в которой, по собственному свидетельству последней, все делается прекрасным от творческих прикосновений ее владычицы, — глубже, сложнее и человечнее. Ревниво ловит Вера все доказательства ее тайных помыслов, все высокое и изящное в проявлениях ее внутреннего существа; она изливает перед ней свою душу, всечастно воспитывает ее и ваяет духовно. Приговор автора оправдывается лишь на путях более тонкого анализа этой необычной любви.
По учению Платона, Эрос, присущий благороднейшим душам и составляющий в них принцип духовного возрастания, направляется вначале на прекрасные тела, потом на души прекрасные, наконец — на вечные Прообразы, или Идеи, умопостигаемых сущностей; в единстве которых раскрывается самое Сущее — Идея Идей.
Все отличительные признаки первой ступени этого восхождения налицо перед нами в разбираемой повести. Различие пола, влекущее влюбленных к естественному деторождению, заглушает в них, по мысли Платона, духовнейший зов Эроса к творческому «деторождению в красоте». Тема повествования, которую можно определить как проблематику и трагику эротического начала в душе художнической и гениальной, — предопределяет, таким образом, с точки зрения платонического миросозерцания, парадокс положения, служащего основою фабулы.
Как же относятся к своим любимцам люди, одержимые Эросом, на первой ступени Платоновой лестницы? «Пронзенные дивным влечением, — читаем в Платоновом „Пире“, — не в силах влюбленные оторваться один от другого и сами не знают, чего друг от друга хотят. Не наслаждения чувственного — нет, иного жаждут оба, в темном и вещем предчувствии желанного. И если бы пришел к ним (?), так друг к другу прильнувшим, Гефест и спросил их: Чего же вам нужно друг от друга, люди? — они молчали бы и не умели ответить богу. И опять вопросил бы их и сказал: Так в этом все желание ваше, чтобы вам не разлучаться ни днем, ни ночью? Уж не сковать ли мне вас и не сплавить ли так, чтобы вкупе прожить вам жизнь, и вместе умереть, и в самом Аиде быть двоим нераздельными, как одно существо?»