Тридцать три урода. Сборник - Страница 118
Кандавл, «слишком большой», «слишком великодушный», себя толкающий до последнего конца, — Кандавл «богатый», Кандавл «счастливейший в мире», Кандавл «изумительный», Кандавл «прекрасный», Кандавл «большой», Кандавл, подаривший Гигесу-рыбаку свое царство, и… «громче говори, моя младшая мысль! — куда ты ведешь меня, изумительный Кандавл?» — Кандавл, вручивший Гигесу-рыбаку кольцо-невидимку и через обман того кольца — любовь своей жены, самой Красоты, — Кандавл — семя глубочайшей Трагедии высшего жертвенного Порыва.
«О, полнота моего счастия! Как сумею истощить тебя моими чувствами? Вам моя благодарность, друзья, вам, истощающим со мною мой избыток!» («Saül». «Le roi Candaule».[113])
Кандавл, Кандавл, ты все свое отдал нищим, себя отдал, твоею кровью напилась земля, — и ничего не расцвело, и не пришло преображение твоей великой любовью! Кандавл, Кандавл, и что осталось тебе, все отдавшему, и даже Красоту? Горящий венец твоего порыва!.. Учуял ли поэт единственное трагическое очищение от горьких слез о гибели Кандавла — жертвенный пожар, сливающий в один очистительный океан огня все сердца зрителей его трагедии? Но певец царя Кандавла прежде всего — обладатель «субтильной мысли»: изысканная тонкость мысли в слезы и смех вносит растворяющую иронию, и большие жесткогранные очерки трагедии разбегаются серебристыми нитями волшебной паутины; трагедия намечается, наплывает, но… «вспухнет вал — и рухнет в море», не разбившись влажным рыданием о берег.
«К природе посылают искусство всякий раз, когда оно изнемогает… Да, художник обнимает природу, обнимает ее всю, но исполняя известный стих: я обнимаю своего соперника — чтобы задушить его». («De lʼévolution du théâtre»[114].)
Искусство не должно искать свободы; во все века высшего своего расцвета оно искало борьбы и препятствий.
«Из стеснения рождается искусство». («Prétextes»[115].)
«Искусство нуждается в сопротивлении, чтобы подняться, — в опоре полету». («De lʼévolution du théâtre».)
«Тройное единство» времени, места и действия принадлежало к подобным стеснениям, налагаемым на себя искусством.
Вся трагедия пронзенного больною негою сердца, что в себя с бережливою жадностью вобрало все легчайшие шорохи и благоухания, чтобы ничто сладкое извне не прошло мимо незамеченным, — что «доблесть свою положило в своей сложности» («Saül»), что пурпуром утомилось и в действии раскаялось, и от пыла желаний сохранило себе только аромат вожделений, — трагедия сердца, к жизни не сильного, к смерти сладострастного, — трагиком втеснена в небывалые грани психического единства вне места и вне времени — в одну душу, сверх меры и права истончившуюся, бабочку, родимым солнцем опаленную, современную душу современного Гамлета — душу двоящегося призрака, пастуха — царя Саула.
Душа Саула — ночная терраса под звездным небом, где родительница лукавых демонов, соперничающих во владычестве над нею, — она одна, вожделея к пророчеству, желает проникнуть тайну будущего и, жестокая и лукавая, подымает царя на убийство истинных пророков и колдунов еврейской страны. И будущее, искомое столь упорно, — становится, быть может, призванное исканием и страхом, «который лишь вожделение». Так в душе, вне пространства, сливается будущее и настоящее во вневременный тяжкий сон. И тот сон видит и влачит на ночной террасе Саул, о ком слуги его, изумляясь и ненавидя, говорят промеж себя: «Человек или пьет вино, или молится, или гадает по звездам. Но все это зараз делает безумный Саул!»
Его душа — пустынная, неукрашенная зала, где, рассеянная к козням окружающих, безвременная, она просыпается на мгновение и в полусознательном натиске действия толкает руку Саула пронзить мечом ненавистную жену. «О, опасный Саул, отныне ты будешь опасен лишь себе… Твоя тайна, я не знала, что она так ужасна!» И Саул как бы отвечает умершей: «Они хотят выведать мою тайну. Но разве я знаю ее сам? У меня несколько тайн… Больше есть ответов в звездах, нежели вопросов на устах людей». Тайны беспокойно зовут ту душу; тяжелый венец отесняет голову; пурпур запятнан.
И его же душа — та тесная, трепетно освещенная пещера, где чарами забытой в живых колдуньи воззывается призрак Самуила и пророчит царство Давиду. Но страх Саула перед Давидом и ненависть к нему — любовное желанье. И «все, что тебе любо, — враждебно тебе», — определяет трагедию Саула им насмерть пронзенная колдунья.
И его душа — пустыня бесплодная и «палимая солнцем; в пустыне все следы теряются, как в песке вода». В пустыне потерялись ослицы Киса Тогда еще Саул был пастухом у своего отца и юношей бродил по пустыне, ища его ослиц. Но в безвременности своей душа его все ищет утерянного дикого счастья (бывалого ли?) «более царственного, нежели может быть царственным пурпур и веский венец». Но вместо утерянных, кочевому сердцу милых ослиц, в пустыне-душе темною насмешкой рождается демон, укрывает царя своим плащом, своим колпачком и подает ему свою трость — змею. Змея уползает, ее преследует на четвереньках хохочущий Саул.
Царь плясал, царь пел и прыгал так безумно и неудержимо, что венец и пурпур упали с него. Его душа — то великолепие безобразного, черного безумия. С его души вот-вот, кажется, сорвутся путы, и вся демонами хохочущая пустыня грянет очистительным дифирамбом,минет черный сон, найдутся ослицы юного кочевника — и свобода здесь… Но бессильные вожделения — тайна Саула — и, встав с четверенек, царь уводит за холм демона, усталого подымает на руки, и голое черное тело примнилось ему прекрасным, сердце пронзилось острием жалостной неги. «Ты не сказал мне, что ты столь прекрасен! Дитя, бедное дитя!»
И вот душа Саула — палатка. Царь один; лишь мнится ему, возле него — юный оруженосец. Смерть близится от филистимлян, но воля к действию не подымается. «Есть время на действие, и есть время на раскаяние в том, что действовал… Я многого желал, но и в желаниях настал час раскаяться, ибо, задавленный желаниями, не имею в себе ничего стойкого», — и бессильная к спасению душа Саула предается бесчисленности своих демонов. Из-за намета палатки они являются. Всех, всех впускает он: «чтобы не оставить извне случайно самого прелестного или самого жалкого». Он греет их под полой своей царственной, Давидом обрезанной мантии, и «ему приятно», — они пляшут уродливый танец, «потому что Саул их ничему иному не научил».
«Чем человеку утешиться в своем падении, если не тем, что уронило его», но утешения уже не может быть. Время врывается в сон, и в пространстве просыпается Саул, когда подкравшийся сзади изменник наносит ему, коленопреклоненному «в тщетном усилии молиться», освободительный удар. «О, это самое подлое из всех моих искушений; оно подкрадывается из-за моей спины!» Здесь последние слова «сложного» царя Саула. Вал падает. Где победа в сраженном? Какая сила, косная и враждебная, преодолена гибелью героя? И где слезы ужаса и вопль восторга перед дерзающим порывом погибшего? Разрешилась ли грозовая угроза нависшей тучи?
Есть мировое Да и мировое Нет жизни. Мировые весы дрожат и колеблются — дрожит и колеблется трепетная жизнь, и меркнет в Смерти, и вспыхивает в Страсти. Которая чаша перевесит в извечных Судьбах мира? Каждому порыву человеческому поставлен выбор, и нет творчества, и нет молитвы, и нет волнения воли или чувства, которое не определило бы себя, себе ведомо или неведомо, за чашу Согласия или за чашу Отказа. Но согласный порыв и его созвучная песнь даны лишь избравшим Согласие: им — дифирамб трагедии и им — надежды и пути Преображения. Отказавшиеся предали дух Отчаянию. Психика отчаяния — отъединение в себя озлобленно заключившегося индивидуума; и логика отчаяния — безвыходность: Ничто — как выход. Но в пустом призраке мира, лишенном силы сопротивления, отчаяние не имеет объекта для трагического преодоления, и распадом своим на отъединенные порывы оно отказывается от хорового дифирамба.