Тридцать три урода. Сборник - Страница 111
Тень чужого сна, ты сгинешь в неусловленный час с милой земли! Земная весна зовет осень и смерть… И снова брызжет — чужая весна. Преходящий, в неразгаданный час пройди на Запад. Восток червленеет для новых всходов.
Садовник убил лопатой слепого крота, чтобы крот не насыпал бархатистых горок в цветнике.
Пока садовник, еще до удара, бранился на крота, слепой крот не убегал: он царапался, доверчиво и смешно, кривыми лапками в свою землю, пахучую и сырую. Она же была ему, темному, родною темною матерью.
Когда садовник ударил крота, крот перевернулся на живот, его кривые лапы подергались, и он издох. И темная земля не защитила своего маленького темного сына.
Но кто мал и кто велик, кто зряч и кто слеп перед неисчислимым лицом Вселенной?
Моя кошка принесла мне задушенного зайчонка.
Моя кошка — красивая и дикая охотница. Ее шерсть тигровая; ее широкие белые лапы упруги и мягки.
Она гордилась зайцем в зубах, и так как по вольной прихоти любила меня, то принесла мне свою добычу похвастаться ею.
И она глядела ярким взглядом в мой смущенный взгляд и тихо двигала сильным хвостом. Ее хризолитные глаза жили всею победою неведущего смерти места.
Но под ее головой висела другая голова, и другие глаза, как мутно-черные погасшие светильни, большим застылым взглядом вперились в мой испуганный взгляд.
В ночной комнате лампада мерцает. Неутомимый маятник отбивает время в тишине. Серые сумраки, бледные отсветы, как воровские тени, скользят по одеялу и опять сбившейся простыне и по лицу старухи.
Тело утомилось своею душой, потому что всю долгую жизнь душа волочила его, упирающееся, куда оно не хотело. И душа устала от своего болящего тела; сырой червь, всю жизнь оно тягчило солнечный лет бабочки.
Настал воровской час предсмертной муки — час, разрешающий загадку сна.
Сижу у черного окна. Слушаю долго-долго трудящееся дыхание умирающей, и вижу корчи боли в бедном теле, и слышу предсмертный стон ее души. Еще уцепилась душа у неведомого порога, еще зовет муку на борьбу со смертью…
Гляжу с любовью в мутные глаза…
Хочу быть сильною против страдания.
О, Боже! Не убоюсь смерти себе, ни жизни; но за нее как сотворю молитву «Да будет воля твоя»?
Стук, стук, стук… — еще в хрупкой грудке слышно биение убегающей жизни. Но сердце станет, и откроются темные двери.
Ребенок на моих руках. Удушье ломит его грудь. Глаза его закруглились. Стеклянный взгляд изумился муке.
Ребенок умирает и изумился непонятной муке…
И это еще мне? Еще это мне?
Глядела с пугливым вопросом в глаза задушенному ребенку: откуда? куда?.. кто?..
И просит сердце разбиться, чтобы не болеть так в горьком бунте.
Алисе
Моя дочь быстрым, тесным обхватом кинула мне на шею руки. Ее молоденькие, ясные черты смятены бьющеюся мыслью. Строгие глаза спрашивают неуклонно, как умеет спрашивать детское, до правды алчное сердце.
Мне ведом тоскующий вопрос: как жить, когда умерла чужая сестричка?.. Мы не знали ее; но мы знали, что жизнь сгустилась вокруг детского сердца не по мере хрупких сил, и отчаяние толкнуло ее в реку…
Но когда-нибудь, но недавно еще не верила разве она цветочкам, для нее цветущим, и радости, ожидающей за поворотом? И с обрыва, когда она увидела зеленую реку и черные воронки засосов, не стало ли в ней все дыхание жизни мятежо́м на смерть?
И она закружилась быстро, как в пляске, легкая девочка, чтобы кружением опьянить страх, — и сорвалась вниз без воли…
Мы знали это обе и плакали молча, и из молчания моя смятенная грудь звала:
— Вот моя прибрежная грудь, напрасная, напрасная для тебя, дитя чужой матери! И тебе, мое дитя, спрятавшее печальное лицо на моей груди, — что я скажу о своей прибрежной груди, когда твоя сестра больно-больно мечущимся сердцем ударилась о зыбкую грудь зеленой воды?.. Милая деточка, чужая деточка неведомой матери, не все ли мы чужие и чуждой Матери-Земле? И все — одно — одно страдающее мертвое сердце, ах, жаждущее откровения таинственного сна!
Я сказала своей дочери, когда она подняла на меня свои печальные плачущие глаза:
— Плачь, плачь, милая, как плачу я, и кличь, как я кличу, Сновидца, и омывай слезами маловерное сердце человека!..
Вот мой бедный ответ твоим просящим глазам.
Зачем упреждать течение нетерпеливыми веслами? Зеленая река стекает к морю, и нет ей отдыха, и нет Сегодня.
Я взяла в свою лодочку милую арфу, мою золотую, любимую. Обняв ее тесно, сижу на корме, бреду по струнам пальцами, и весла брошены к ногам.
О, упоение Красоты, — струящаяся синева небес без дна и светозарный изумруд воды! О, слеза Красоты, — убегающие, бледные дали! Моя арфа поет. Душа унесена. Не знаю часа, ни места, ни разделения…
Из ясного неба камнем вниз сринулся ястреб, разметались перья жертвы, и тихо проплыл стон… Как дрогнули струны!..
Вода шелестит шелком под кормой: «Забудь, забудь»… Дальше несись, жадная жизнь!..
О, Боже, на обрыве — девочка! Зеленая река глубоко под ней крутит воронки темных вееров. Она вскинула руки. Ей страшно. Вот закрутилось в пляске легкое тело; так обмануло сердце страх, и нога вниз сорвалась, без борьбы…
О, Боже! Я не могла тебе помочь, отчаявшееся дитя чужой матери… Вот моя теплая грудь и сердце, — тебе сердце, твое сердце!..
Поздно. Между нами время, и река течет…
Как петь хвалу земной Красоте, когда ты погибла на Земле, дитя неведомой матери?
Весла, весла мои! — упредить течение! В море кликну свой ярый клич: не разбужу ли Сновидца?
И все река…
Дерево на берегу стоит, наклоненное. И омытое отражение плачет в зеленой реке. Но дальше плывет моя лодка, и милое дерево уже позади, одинокое в белеющих сумерках… Острым зубом в сердце вонзилась Разлука.
Летучая мышь пробудилась. Шмыг — левым крылом задела мой холодный лоб. И вот их уже много. Серые тени томительно мечутся; приникнув к воде, глядятся беглыми мгновениями в ее мерцающие, бесчисленные глаза…
И ночь… Лети, звезда, в раздвинувшемся небе. Ты видишь: все страдает, и все разлучено, и ты, в запечатленном круге, — одна.
Вот над стеною ночного леса взмыла черная птица, и пронеслась, и слилась с палою тенью. Еще слышу ее хриплый зов… Вся темь чревата тоскующими тенями.
Мне жалко бабочки. Она проснулась зимой и умерла без солнца. И ласточки стрельчатой: ее голый птенчик рано выпал на немилостивую землю.
Майский жук, гудя, ударился жесткими крыльями о мою грудь. Он глупо упал в серую пыль. Мне жалко жесткого майского жука.
И черный камешек у волн мне люб, соленый, мокрый и обточенный… Что любо — жалостно.
Как бьется твое сердце, четко, страшно! Тебя мне жалко: ты часто плачешь и в слезах и муке ищешь Бога. Но ты умрешь.
О, милый брат, молчу, молчу!.. Проснулся враг — и стиснула сердце Жалость. Растет, собою питается и полнеет, распирает сердце… И чует сердце спасительно: вот не вынесет напора, вот зальется крутящимся смерчем…
Забыть нужно, скорей забыть тебя, и птенчика, и одинокий камешек, — и новому отдаться. Скорей, скорей, спасительная измена!..
Но круг сомкнут…
Ищу заглянуть в твои глаза. До дна ищу заглянуть в твою близкую душу.
Моя душа в своей тюрьме смутилась… Открой мне заповедные окна твоей души!
Прозрачен хрусталь твоих блестящих глаз, но дна твоей души мне не сыскать!
О, милый брат, нас двое, — нас двое!
Моя любовь желала пылать купиною неопалимою. Но чуждый демон страсти и смерти дохнул над нею. И стал ее пламень опаляющим и алчным; столь ненасытимым, что еще до отгорания своего покидает он ущербные пожарища — дальше стлать горе голодной любви.