Тридцать три урода - Страница 6
Он был смелый, он был настоящий, почти как Вера, хотя не умен, как она, и без таланта.
Но тогда мне казалось, что пришла моя пора испытать жизнь женщины…
Теперь же не ищу иной жизни, кроме этой. Вера дала мне больше, нежели я надеялась получить, и жду будущего без нетерпения…
Третьего дня Вера сказала:
– Я люблю твое тело, оттого что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело.
Но все изменяется, и ты состаришься. Сначала лицо состарится. Дольше будет жить тело. Старое лицо будет издевательством над молодым телом. Потом завялое тело над ядущими желаниями.
Это как мертвый свет уже закатившегося солнца, который с высоких облаков отражается в воде… бессильный, обманный.
Не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда себе одной?
И Вера становилась страшною.
Это мне не нравится.
Но из этих слов я поняла, что она решила день.
Она не могла уже дольше тянуть: наступал пост. А в посту меня ждала радость. Вера ехала в Париж с нашей труппой. Я увижу Париж. После Парижа мы едем в Америку. Слава Веры становится всемирной.
А я, я увижу мир. Это так радостно, так богато!
И вот он настал и уже прошел, прервав тот ряд мучительных дней.
Вера не отступила от своего слова! Но день вчерашний был днем жертвы для нее, и днем счастья тоже, и надежды, днем великим (все это она мне сказала ночью уже сегодня, когда мы пировали), потому что воистину искусству послужила моя бедная красота.
Как я кокетничала дома вчера утром! Я долго стояла перед зеркалом и примеряла один цвет за другим. Скалывала складки с учеными причудами. Вера сначала глядела, потом ушла, вдруг рассердившись и сказав:
– Ты глупа и не понимаешь, что этого всего не нужно.
У нее было что-то на сердце, что она держала, не говорила…
Теперь-то знаю. И что же? Прошло, и больше не страшно!
Но я по порядку. Сегодня будет запись длинная.
Сегодня волосы завились как-то безумно и вместе с тем легко и пышно. Лоб показался мне таким высоким, и матовая, тонкая кожа на нем. И так легко и нежно взносился над большими овалами метких ярких светло-серых глаз.
А рот складывался мягко и полно, улыбчиво и строго. И краски проступали яркие на ласковых губах и, как жар сдержанный в тонком алавастре 6 тлеющих углей, – на матовых щеках.
Как скатывалась радостно и уже нежно линия плеч! И застыли мягкими двумя волнами зыбкие груди. И выгибалась покорно и стойко шея, нежная и сильная.
Тело было высоким и зыбким, как вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал.
Да, я водяная, водяная!…
Вот сбегала к ней за ее тетрадкой. Спишу, что обо мне. Она же мне сама читала вчера вечером после первого утра у них.
«Ее волосы – пепел розовый и пышный на жертвеннике».
«Нежный лоб – легкий свод над пещерами серых глаз. Страшны светлые воды! И тяжек и ярок меткий взор».
«Полон и мягок плод ее губ, но неумолима ласковая улыбка. И, как красный сок ободранного граната, пробежала кровь под тонкую кожу».
«Смерть и жизнь в пьяном соке розового плода ее влажных губ. Фиал 7 сокровенный моей безумной любви».
«Как подспудный жар в тонком алебастре тлеющих углей, просветилась кровь сквозь нежные лепестки ее щек».
«Радостно, уже нежа, склоняются склоны ее плеч».
«Покорно выгнулся и стойко зыбкий стебель ее шеи».
«Как гроздья золотого винограда и на них упавшие два лепестка бледно-алой розы – ее молодые ровные груди, высоко поднятые любовью, как к солнцу, вперед притянулись».
«Ее тело, бледное, солнцем пронизанное сердце чайной розы, и зыбкое, и сильное, как высокий вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал»…
Здесь я прерываю…
Даже устала, любуясь, прикалывая кудри и складки!
А ноги какие! Конечно, слишком худощавы, но это оттого, что у меня кости тонкие.
Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый.
Никогда не кончила бы любоваться на себя, потому что вчера я смела. Сказала же мне Вера утром, еще в постели (эту ночь мы спали вместе, то есть – я спала, она не спала и не плакала), сказала мне своим голосом:
– Сегодня ты не такая, как была: такая, которая все старается чем-то сделаться, которая тоскует по чему-то несделанному, и меняется, и не может ни минутки отдохнуть, ни минутки отдохнуть, и так ведь и не придет, а все будет идти, все будет идти.
Этот поход без конца чувствует каждая кровинка твоего тела. Как неприятно, бестолково и безвыходно бьется твое сердце: стук, стук, стук! И все кругом ворочается кровь в бешеной суете…
Сегодня ты будешь тихая, остановившаяся, без жадности, вечная, вечная на полотне. Не будет гореть и переливаться кровь и отсчитывать миги и миги… Станет один миг. Один миг отделится от других и станет весь-весь застывший, полный, свой, вечный.
Это и есть искусство.
В тридцати трех внимательных, видящих парах глаз ты отразишься тридцатью тремя вечными, стойкими, полными мигами красоты…
Потом Вера вскочила и ходила долго молча по комнате вдруг ставшими твердыми и ритмичными, трагическими шагами, почти страшная и не смешная в своей длинной прозрачной рубашке.
Потом остановилась у окна и, обращаясь туда, где глубоко улица:
– Это, это великое! Это, это, знаете, довольно великое, чтобы поверить в счастье, чтобы даже я, я, я поверила и забыла, что все изменяется.
Пусть она состарится: она будет тридцать три раза вечна в тридцати трех вечных мигах молодости. Это, это довольно великое, чтобы на всем свете, во все времена стоило жить всем людям!
Конечно, еще никогда не сливалась так Вера со своей маской, так, что каждое слово стало убедительным, как на сцене.
И я поверила.
Поэтому, конечно, я вдвойне покорилась, когда Вера, уже часам к одиннадцати утра (я одевалась уже с восьми), взволнованная до полной свирепости, вбежала в комнату, схватила меня за плечи, оторвала от зеркала, набросила длинную хламиду, укутала меня, отталкивая, вроде как месят ржаное тесто, – потом свела с лестницы. Всунула в карету и повезла.