Тридцать три урода - Страница 2
Линии ее тела под одеялом были жесткие. Я знала, что она будет строгая. Но ее глаза, потемневшие, как сине-пурпуровый виноград, были безусловны. Лучше не опишу себе ее глаз, лучшими словами.
Утром на локтях… (когда лежу, вытянувшись, и голову на локтях, все ясно и верно знаю без мыслей), утром знала, что никогда не пожалею, что отказала жениху, надела самую старую шляпу и шубу (у Веры ведь все будет совсем другое, я это сообразила) и сказала бабушке, что ухожу навсегда. Бабушка сначала кричала о несовершеннолетии, о благодарности к чистой женщине старого рода за усыновление… потом вдруг, в полной ярости, подняла обе руки и широким жестом прокляла, лишая своего материнства и наследства. Бабушка оказалась гордою…
И снова старалась представить себе мать, то есть сегодня утром старалась, но представлялась Вера.
И, наконец, она вернулась от своей портнихи.
Я слышала ее нетерпеливый звонок, упавший зонтик, торопившиеся и не совсем верные, какие-то зыбкие и страстные, ее шаги.
Через минуту она ворвалась в мою комнату. Закинув мне голову, она прильнула губами к моим губам, так что у меня тихо и сладко кружилась голова.
– Вера, он так тебя целовал? Ты любила это? Вера, как целуют мужчины?
– Не знаю. Не помню. Я все забыла.
– И тебе никого не жалко вспоминать?
– А тебе? Ты все потеряла для меня
– Нет, мне с тобой хорошо.
И пока она, благодарная, сжимала меня, опустившись на мое место, меня же уложив на свои колени:
– Вера, отчего мать умерла, не назвав отца?
– Конечно, оттого, что он был слишком высок.
– Так и бабушка говорила.
– В этом случае бабушка была права. В тебе царская кровь. Мне казалось, что Вера становится актрисой, говоря так. Но она имеет право: она же такая большая актриса.
– Вера, а мне иногда представляется, что мой отец был жокеем или конюхом, и потому мать не говорила.
Вера бросила меня и плачет, сердясь. Но мои ласки успокаивают ее.
– Вера, за что ты меня полюбила? Зачем взяла?… У меня нет таланта?
– Таланта… Нет.
– Зачем же ты меня выводишь на сцену?
– Так. Говорят, человек должен работать. Потом вдруг, с огнем и тем голосом, от которого все они там вздрагивают и напрягаются каждым нервом:
– Нет, это не то я сказала. Тебе не нужно работать, потому что ты воистину прекрасна. Но потому, что ты воистину прекрасна – я не могу не давать тебя людям. Они смотрят. Видят красоту. Ничего нет в жизни. Искра вспыхнула и потухла. Только боль и обида, и нельзя понять к чему. И скука. И скука. Но красота! Скажи, моя любовь, откуда, что это – красота?
И она снова осыпала меня поцелуями, мои волосы, мои губы и зубы… Отстегнула броши, скреплявшие складки хитона у плеч, и целовала плечи и грудь, и мою узкую спину, которую я люблю чувствовать гибкою и вздрагивающей под лаской… и не могла Вера остановиться. Целовала и, рыдая, кричала тем своим криком, от которого замирают они там, в ложах и райке, как одно пораженное тело, как одна исступленная душа.
Кричала все:
– Я должна давать тебя людям. Великодушие! Великодушие! Вот что делает из зверя человека!
Всю ночь не спала спокойно. И с утра беспокоят эти слова Веры и ее голос.
Пока она спала, молилась Царице. Это успокоило меня. Молилась, чтобы не случилось никакой беды от того голоса Верина.
Сегодня вечером нет театра. Внизу у нас было отказано принимать. Часто Вера это делает, чтобы провести свободный вечер вдвоем.
Она читала «Лира в пустыне» 3.
В ее комнате так не похоже на пустыню!
Только маски, мерцающие неуютно на транспаранте экрана… Это оттого, что за ними в камине мерцали беспокойные огоньки.
Эти маски сделал ее друг, большой художник. Но теперь Вера отстранилась от него.
Вера, мне кажется, не любит художников. И даже когда была к ним близка, никогда не допускала писать с себя.
Было непонятно слышать вопли Лира над изменившею любовью и видеть его безумное, стихийное лицо там, где по глухому ковру металась Вера между ласковою старою мебелью ее матери-монахини.
И струи дождя, и ветер в пустыне – когда все стояло на месте, и горел камин, сухо треща синими и красными огоньками, и две масляные старинные лампы…
Все маски вдруг ожили теми красными и синими язычками. Закричали. Завопили разинутые рты проклятиями и хохотом.
Потом вдруг все замолчало.
Старый Лир в растерзанной одежде и с безумными глазами застыл. И все маски молчали. И ветер и дождь тоже. Огоньки камина утихли. Это длилось очень долго. Мне казалось – невыносимо долго.
И мне это молчание масок показалось самым страшным и самым новым, что я когда-либо знала.
Я закричала:
– Вера, Вера, вернись! Этого нельзя делать в комнате, так близко.
Я не понимаю, отчего человек должен работать. Тогда счастливее зверь. Я не люблю работать. К чему себя обманывать? Но, если нужно работать, я покорюсь, конечно, без ропота. Так же покорюсь и боли, и смерти.
Видела во сне Царицу.
Похожа была на Веру, только спокойная, полнее и выше.
Как богиня.
Тоже тусклые, черные волосы, но под зеленой фатой. Глаза, как темный синий пурпур винограда. И губы полные и важные, очень строгие, как у Веры но совсем без трепета и той легкой кривизны, которая меня так волнует у Веры и делает ее рот трагичным (вместе с теми врезами под углами губ).
Она была высока очень и в зеленой длинной одежде, но все-таки я видела из-под зеленого края ноги.
И упала на землю. Кажется, была трава, пахла земля кореньями и травой.
И я целовала белые ноги такой дивной, совершенной красоты, что сердце мое, обожая и молясь, остановилось в груди.
И я умерла.
Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам… и я проснулась, истомленная.