Три товарища - Страница 95
— Вот и прошло, Робби. Вот у меня есть еще один день.
Антонио принес мне свой радиоприемник. Я включил его в сеть освещения и заземлил на батарею отопления. Вечером я стал настраивать его для Пат. Он хрипел, квакал, но внезапно из шума выделилась нежная чистая мелодия.
— Что это, милый? — спросила Пат.
Антонио дал мне еще и радиожурнал. Я полистал его.
— Кажется, Рим.
И вот уже зазвучал глубокий металлический женский голос:
— "Радио Рома — Наполи — Фиренце…"
Я повернул ручку: соло на рояле.
— Ну, тут мне и смотреть незачем, — сказал я. — Это Вальдштейповская соната Бетховена. Когда-то в я умел ее играть. В те времена, когда еще верил, что смогу стать педагогом, профессором или композитором. Теперь уж не смог бы. Лучше поищем что-нибудь другое. Это не очень приятные воспоминания. Теплый альт пел тихо и вкрадчиво: "Parlez moi d'amour".[1]
— Это Париж, Пат.
Кто-то докладывал о способах борьбы против виноградной тли. Я продолжал вертеть ручку регулятора. Передавали рекламные сообщения. Потом был квартет.
— Что это? — спросила Пат.
— "Прага. Струнный квартет Бетховена. Опус пятьдесят девять, два", — прочел я вслух.
Я подождал, пока закончилась музыкальная фраза, снова повернул регулятор, и вдруг зазвучала скрипка, чудесная скрипка.
— Это, должно быть, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.
Я точнее настроил приемник. И теперь мелодия лилась полнозвучная и нежная над стремящимся ей вслед оркестром цимбал, скрипок и пастушьих рожков.
— Ведь чудесно. Пат, не правда ли?
Она молчала. Я повернулся к ней. Она плакала, ее глаза были широко открыты. Я сразу же выключил приемник.
— Что с тобой, Пат? — Я обнял ее худенькие плечи.
— Ничего, Робби. Это глупо, конечно. Но только, когда слышишь вот так — Париж, Рим, Будапешт… Боже мой, а я была бы так рада, если б могла еще хоть раз спуститься в ближайшую деревню.
— Но, Пат…
Я сказал ей всё, что мог сказать, чтобы отвлечь ее. Но она только тряхнула головой:
— Я не тоскую, милый. Ты не должен так думать. Я вовсе не тоскую, когда плачу. Это бывает, правда, но ненадолго. Но зато я слишком много думаю.
— О чем же ты думаешь? — спросил я, целуя се волосы.
— О том единственном, о чем я только и могу еще думать, — о жизни и смерти. И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть. Как ты думаешь?
— Не знаю. — Нет, право же. — Она прислонилась головой к моему плечу. — Если хочется жить, это значит, что есть что-то, что любишь. Так труднее, но так и легче. Ты подумай, ведь умереть я всё равно должна была бы. А теперь я благодарна, что у меня был ты. Ведь я могла быть и одинокой и несчастной. Тогда я умирала бы охотно. Теперь мне труднее. Но зато я полна любовью, как пчела медом, когда она вечером возвращается в улей. И если мне пришлось бы выбирать одно из двух, я бы снова и снова выбрала, чтобы — так, как сейчас.
Она поглядела на меня.
— Пат. — сказал я. — Но ведь есть еще и нечто третье. Когда прекратится фен, тебе станет лучше и мы уедем отсюда.
Она продолжала испытующе глядеть на меня:
— Вот за тебя я боюсь, Робби. Тебе это всё куда труднее, чем мне.
— Не будем больше говорить об этом, — сказал я.
— А я говорила только для того, чтобы ты не думал, будто я тоскую, — возразила она.
— А я вовсе и не думаю, что ты тоскуешь, — сказал я.
Она положила руку мне на плечо:
— А ты не сделаешь опять так, чтобы играли эти цыгане?
— Ты хочешь слушать?
— Да, любимый.
Я опять включил приемник, и сперва тихо, а потом всё громче и полнее зазвучали в комнате скрипки и флейты и приглушенные арпеджио цимбал.
— Хорошо, — сказала Пат. — Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит.
Это был вечерний концерт из ресторана в одном из парков Будапешта. Сквозь звуки музыки иногда слышны были голоса сидевших за столиками, время от времени раздавался звонкий, веселый возглас. Можно было себе представить, что там, на острове Маргариты, сейчас каштаны уже покрыты первой листвой, которая бледно мерцает в лунном свете и колеблется, словно от ветра скрипок. Может быть, там теперь теплый вечер и люди сидят на воздухе — и перед ними стаканы с желтым венгерским вином, бегают кельнеры в белых куртках, и цыгане играют; а потом в зеленых весенних сумерках, утомленный, идешь домой; а здесь лежит Пат и улыбается, и она уже никогда не выйдет из этой комнаты и никогда больше не встанет с этой постели.
Потом внезапно всё пошло очень быстро. На любимом лице таяла живая ткань тела. Скулы выступили, и на висках просвечивали кости. Руки стали тонкими, как у ребенка, рёбра выпирали под кожей, и жар всё чаще сотрясал исхудавшее тело. Сестра приносила кислородные подушки, и врач заходил каждый час.
Однажды к концу дня температура необъяснимо стремительно упала. Пат пришла в себя и долго смотрела на меня.
— Дай мне зеркало, — прошептала она.
— Зачем тебе зеркало? — спросил я. — Отдохни, Пат. Я думаю, что теперь уже пойдет на поправку. У тебя почти нет жара.
— Нет, — прошептала она своим надломленным, словно перегоревшим голосом. — Дай мне зеркало.
Я обошел кровать, снял со стены зеркало и уронил его. Оно разбилось.
— Прости, пожалуйста, — проговорил я. — Экой я увалень. Вот упало — и вдребезги.
— У меня в сумочке есть еще одно, Робби.
Это было маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я мазнул по нему рукой, чтоб заслепить хоть немного, и подал Пат. Она с трудом протерла его и напряженно разглядывала себя.
— Ты должен уехать, милый, — прошептала она.
— Почему? Разве ты меня больше не любишь?
Ты не должен больше смотреть на меня. Ведь это уже не я.
Я отнял у нее зеркальце:
— Эти металлические штуки ни к черту не годятся. Посмотри, как я в нем выгляжу. Бледный и тощий. А ведь я-то загорелый крепыш. Эта штука вся сморщенная.
— Ты должен помнить меня другой, — шептала она. — Уезжай, милый. Я уж сама справлюсь с этим.
Я успокоил ее. Она снова потребовала зеркальце и свою сумочку. Потом стала пудриться, — бледное истощенное лицо, потрескавшиеся губы, глубокие коричневые впадины у глаз. — Вот хоть немного, милый, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Ты не должен видеть меня некрасивой.
— Ты можешь делать всё, что хочешь, — сказал я. — Ты никогда не будешь некрасивой. Для меня ты самая красивая женщина, которую я когда-либо видел.
Я отнял у нее зеркальце и пудреницу и осторожно положил обе руки ей под голову. Несколько минут спустя она беспокойно задвигалась.
— Что с тобой, Пат? — спросил я.
— Слишком громко тикают, — прошептала она.
— Мои часы?
Она кивнула:
— Они так грохочут.
Я снял часы с руки.
Она испуганно посмотрела на секундную стрелку.
— Убери их.
Я швырнул часы об стенку:
— Вот, теперь они больше не будут тикать. Теперь время остановилось. Мы его разорвали пополам. Теперь существуем только мы вдвоем. Только мы вдвоем — ты и я — и больше нет никого.
Она поглядела на меня. Глаза были очень большими.
— Милый, — прошептала она.
Я не мог вынести ее взгляд. Он возникал где-то далеко и пронизывал меня, устремленный в неведомое.
— Дружище, — бормотал я. — Мой любимый, храбрый старый дружище.
Она умерла в последний час ночи, еще до того, как начался рассвет. Она умирала трудно и мучительно, и никто не мог ей помочь. Она крепко сжимала мою руку, но уже не узнавала меня.
Кто-то когда-то сказал:
— Она умерла.
— Нет, — возразил я. — Она еще не умерла. Она еще крепко держит мою руку.
Свет. Невыносимо яркий свет. Люди. Врач. Я медленно разжимаю пальцы. И ее рука падает. Кровь. Искаженное удушьем лицо. Страдальчески застывшие глаза. Коричневые шелковистые волосы.