Три повести - Страница 145
Он плохо спал в эту ночь и с рассветом был уже там, на поле, куда сходились со всего села женщины, ведя запряженных в бороны коров. Коровы, уже привыкшие к тяглу, волочили бороны пока еще зубьями кверху. В синеве утра зафыркал с перебоями застывший за ночь мотор тягача. За плугом, прикрепленным позади к тягачу, была пристроена сеялка. Тракториста не было, и Егор Иванович сам сел на высокое железное сиденье тягача. Две женщины подняли за углы тяжелый мешок с семенами и высыпали его в сеялку.
— Ну что же, начнем помаленьку, — сказал Чуйко бригадиру, и три острых отточенных лемеха плуга начали разваливать землю с клубками розовых земляных червей — признаком ее плодородия…
Плуг тянулся за трактором, и сзади в проложенные им борозды, дрожа подвижными сосками, стала выбрасывать сеялка семена. Началось великое дело сева. А там, позади, уже тянули коровы бороны, заравнивая след, и умные, блестящие, как кусок антрацита, грачи поднимались над пахотой, обильной в эту пору весны личинками и червями.
Поглядев на лицо мужа, Галя знала теперь, что нет такой силы на свете, чтобы удержать его дома… но за это она, может быть, и полюбила его: были все они, три брата Чуйко, такие — истовые в деле, не затихающие ни на минуту, точно вода под мельничным колесом.
— Тянет-то как… не мотор, а черт! — кричит Егор Иванович, подпрыгивая на своем высоком сиденье, и могучее, истосковавшееся лоно земли жадно поглощает длинные струйки семян.
И все растет и растет ровное скороженное поле, округло поднимаясь на холмы и сбегая к обочинам, где тускло блестит прах и мусор еще недавнего пребывания немцев: мутно-зеленоватые каски, прокисшие коробки из-под ружейных патронов, оклеенные серебряной бумагой картонные бутылки из-под моторного масла да круги колючей проржавевшей проволоки…
За две недели, пока засевал колхоз свои земли, Чуйко дотемна обгорел на сильном ветре весны. Он вдруг успокоился, как будто насытился: во все стороны лежали теперь коричневые, оглаженные боронами поля, и он сам, как степной грач, ходил по пахоте, проверяя, хорошо ли она заборонована, но казалось, что тайком, про себя, он беседует с землей. Потом он на целых три дня остался дома, став снова прежним, и подолгу, обняв за плечо ее, Галю, поверял, какую построят они хату к осени и как поедет он скоро в райисполком добывать лес для всех пострадавших в селе… На четвертый день как бы мельком он сказал ей:
— Завтра пойду на комиссию.
Она спросила встревоженно:
— Или уже срок?
— Ну, а ты думала — как? Время идет.
Комиссия была в районном центре, в двенадцати километрах. Он лег рано накануне, чтобы встать с рассветом, не надеясь на попутную машину. Выждав, когда он уснул, Галя села неподалеку от него. Только теперь по его спящему большеносому лицу можно было увидеть, как изменился он за три месяца. Щеки его ввалились, две глубокие складки протянулись по обе стороны носа, и видны стали глубокие вдавлины по бокам лба, которых никогда прежде не было. Она смотрела на него, слезы текли по ее щекам, и она не успевала стирать их.
«Позамучился, Гришенька… и так всю жизнь — без спокою и отдыха», — говорила она себе с горечью.
А что не вечен он со своим легким с вдутым в него воздухом — знала она лучше его, отгонявшего всякую мысль об этом.
Она так и не легла в эту ночь, собирая ему на дорогу: поставив хлеб и пироги с фасолью и творогом и сторожа рассвет — он настрого велел разбудить его с первым светом.
На рассвете он ушел из села вместе с односельчанином, тоже направлявшимся на комиссию.
— Ну, Галю, не скучай… — сказал он на прощание. — Наше дело солдатское. Вот кончим войну — тогда уж надолго…
Он уже забыл и про обещанную к осени хату, и про лес, который должен был добыть. Он взял с собой все, что полагалось на дорогу: из военкомата могли направить прямо в часть, — и простился с женой. Он был уже не тут, а где-то там — на войне, откуда пришел только на короткий срок на побывку.
Но поздно вечером, когда она давно уже легла, он вернулся — с потемневшим, хмурым лицом, и она поняла, что лучше его ни о чем не расспрашивать. Она молча собрала ему ужинать. Он ел медленно, тяжелыми глотками, глядя на огонек лампочки.
— Что же, Гришенька? — наконец посмела она спросить.
— Уволили без срока, — сказал он с усилием. — Не гожусь.
Темная, горькая усмешка пробежала по его лицу — неужели он так болен, что его уволили вчистую.
— Да ведь болен же ты, Гришенька… — сказала она было.
— Не болен! — он ударил кулаком по столу. — Не болен. Я еще с полной выкладкой не хуже другого двадцать километров пройду…
Но тут же его сдавило в груди, и долго что-то свистело и скрипело сдавленно, пока с силой, напрягшись до толстых жил на лбу, сдерживал он кашель. Отдышавшись, он сидел расслабленный, с по́том во впадинах лба, с путаными, еще по-вороньи черными волосами. Но то, что забраковали, как бы сломило его.
Впервые обессилевший («Дорога — одни колдобины… всю танки побили», — сказал он, оправдывая свое утомление), он быстро уснул. Только много позднее Галя осторожно сняла с его лба прилипшую черную, точно грачу перебили крыло, прядь волос. Он спал долго и проснулся, когда давно уже был день на дворе. Даже сквозь низкое оконце в землянке было необычно светло. Он старательно и не спеша умывался и чистил в сенях сапоги. Потом он потребовал зеркальце и обмылок и до блеска обрил подбородок и щеки, точно готовясь теперь к новой жизни. За стол сели завтракать все вместе, как обычно. Казалось, ночная буря пронеслась, и тишина примиренности проникла ему в душу. Он ел много и охотно, и Галя подлила ему борща и подложила на блюдо пирогов (ел он больше с творогом, и она решила завтра напечь еще пирогов с творогом и укропом).
— Вот выстроим к осени хату… а, конечно, в землянке, Гришенька, какая поправка! — сказала она.
Но он молчал, глядя перед собой.
— Уйду я, Галя, — ответил он не сразу. — На оборонный завод в Днепропетровск пойду… там буду работать. Дело здесь теперь пущено, здесь теперь и без меня пока справятся. А мне к оружию поближе охота быть.
Он сидел успокоенный, решившийся, все переживший в себе и готовый к новому действию.
— А я как же, Гришенька? — спросила она робко.
— А ты ждать меня будешь… как все жинки ждут. А не идти мне, Галя, нельзя… если не пойти — это значит, немцы меня сломали. А они меня не сломали… они меня не могут сломать. — Он привлек ее к себе и поцеловал в щеку и в лоб. — Не журись, Галю. К осени урожай соберете, а там, может, и войне конец… там, может, и я вернусь — совсем.
Но, прощаясь с ним, припав к его груди, слушая чутким женским слухом, как поет и переливается у него внутри, она знала, что уходит он снова надолго…
— Ох, Гришенька, — только сказала она, — любый, ридненький ты мой… да невже ж не знаю я, что тильки одна земля остудит вашу, Чуйко, кровь… тильки одна земля!
Она подняла омытое слезами лицо и трижды истово поцеловала его в лоб, в глаза, в губы…
XVII
Казачий полк, в котором находился Икряников, перешел Днестр возле Ямполя. Весь путь казаки ехали в белой пыли, непроглядно застилавшей дорогу. Высокое солнце припекало уже по-южному. Со всех концов, куда хватал только глаз, двигались сюда, к Днестру, тысячи автомашин, скучиваясь у переправ и освобожденно устремляясь вперед на другом берегу. Целые танковые дивизии, выгруженные в Вапнярке, шли сюда своим ходом, почти невидимые в облаках пыли. Огромные новые силы пришли здесь, на юге, в движение. Разбитые под Корсунем, Уманью, под Кировоградом и Мелитополем, бросив в южных степях почти все боевое свое снаряжение, немцы уносились в этом водовороте русского наступления, как щепы и обломки размытой плотины. Только недавно потеряв в окружении под Лелековкой, под Корсунем свыше сотни тысяч солдат, они не доверяли сейчас ни пространствам южных степей, ни жаркой весне в этом полуденном крае. Им была так же страшна теперь пыль, как месяц назад страшна была грязь, как два месяца назад страшна была зимняя распутица, как зимой были страшны метели. Они боялись хуторов, и степных балок, и безоблачного неба, назначив сначала непроходимый рубеж обороны на Буге, потом на Днестре, потом на Пруте… но уже и по ту сторону Прута была Красная Армия.