Три колымских рассказа - Страница 4
Старик следил за гостем: тоже небось соберется? Но Николай сидел спокойно.
— Что, гостек, опять ко мне побалакать пришел?
— Вы же мне рассказать обещали…
— Про что? Не помню…
— О прорабе каком-то недоговорили.
— А-а! Эт-то можно. Дай только вспомнить, как он, черт белесый, пел.
И Пинчук завел дребезжащим голосом:
Так вот, послушай. Есть у нас вон в том распадочке разведочный участок. И служит там Ленька-прораб. Белобрысый. Фасонистый. Как-то, значит, с вечера проведал этот Ленька, что Люба на конбазе ночует, потому что животная приболела. Лечить было надо. Я дал Любушке траву якутскую. Мне эту траву под Хандыгой охотник собрал, когда я был медведем помятый. Напарила она травы. «Буду, — говорит, — ночью Цыганочку поить». Пошла в сарай, шубчик свой расстелила около стойла. Мне еще крикнула: «Какой шут придумал пол из жердей делать? Усе бока пролежу!» Я в ответ: «В тайге иначе не делают. Потерпи!» И занялся делами. Хомут чинил, в аккурат. И слышу, эт-то, в дверь конбазы стучат. Нарисовался белобрысый Ленька-прораб. Видок у него… Бачки косяком подстрижены, в пиджаке по пуду ваты на каждом плече. Достает он из-под полы гитару, расправляет бант клетчатый и песню запевает…
Любава, ясное дело, молчит. Молчу и я. Потому что безобразий никаких, а в гитару играть не запрещается. Потом он другую песню запел. Про несчастливую любовь. Громче и громче. Ну, думаю, рви струны свои хоть на тыщу кусков — бесполезно.
Верно и до него дошло, что пустой его номер. Положил он балалайку на лавочку, а сам под дверь: «Любовь-Ванна! Зря вы молчите. Я сердцем чувствую ваше присутствие! Не будьте жестокой. Отворите хоть на минутку, чтобы я мог вручить вам…» Стой, как он говорил? Ага: «…вручить вам «брезенты»: шелк на кофточку и горжет из голубого песца…»
И вдруг как ударит кожаным своим ботиночком в двери: «Открой, Любка, чего ломаешься? Тут тебе не Испания, а Колыма! Руки-ноги я отморозил с этим треньканьем!» А она ему: «Шары ты отморозил и совесть потерял! Вот я тебе открою!»
Видно, мочи у нее не стало терпеть его нахальство. Да и в случае чего знает, что я же рядом, в землянке.
Ну, а он, как услышал ее голос, так совсем на двери повис: «Любовь-Ванна! Давайте обсудим ваше положение. Разве вам пара этот тракторист чумазый? Кто он против вас?»
Тут она и выскочила из сарая. Злющая, растрепанная, тряпка в руках: «Что ты сказал? Повтори!»
Я уж хотел вступиться, да гляжу, кто-то идет от поселка.
Тут Пинчук перешел на шепот:
— До сих пор не знаю, случайно ли он или «поддули». Подозреваю одного человека… Только ошибся тот человек, если считал, что у Симоновых шум будет.
Любава тоже издали мужа заметила и спокойно так Леньке говорит: «Вон Симонов идет. Ему и скажешь — пара он мне или нет».
Правду сказать, прораб от этих слов не струсил. Подскакивать стал, как петух: «И скажу! И спрошу! Чего он тебя охраняет? Вроде дневального при тебе?» Схватил свою музыку, рванул так, что струны загудели дурным басом:
А Роман подошел и слушает.
То ли зорька отсвечивала, то ли Лисий Нос и взаправду стал, как брусника красный. Потом сошлись они грудка к грудке и, если и сказали какие слова друг другу, то я не слыхал, врать не стану. Только смотрю — прораб ушел не спеша. Гитару потом радист чинил. А бант шотландский у меня до сих пор хранится.
Пинчук с неожиданным проворством спустился в землянку и вынес помятую ленту. Николай потрогал шуршащий, холодный шелк, а старик продолжал:
— Подошел я к Лисьему Носу. Вижу, человек не в себе. Говорю ему так спокойненько, будто мы давно балакаем: «Вот, брат танкист, с такой красивой бабой и в тайге передовая позиция…»
Тут Пинчук принялся ожесточенно сучить дратву, давая попять Николаю, что рассказ окончен и ему пора уходить.
На «Отчаянном» топили баню. Артемьев как раз был выходным. И хотя отдохнуть не помешало бы: накануне работали они тяжело, их экскаватор стоял на глинистом грунте, — Николай взялся наломать для всех веников. Благо, в карликовой березе недостатка не было. Лист, конечно, у нее мелкий, но хлещет веник даже сильнее. И дух березовый крепче… Уже возвращаясь, он услышал позади себя смех:
— Частенько ты в кустах бродяжишь, то цветы, то березняк таскаешь!
Николаю показалось, что обдали его ведром кипятку. На берегу ручья, на бревне, сидела Любушка, вытянув стройные босые ноги, и заплетала косу.
— Присаживайся. Отдохни. Смотри, какая галька горячая. Хорошо как!
Николай пробормотал каким-то не своим голосом:
— Да, как на пляже в Крыму…
— А я на пляжах не бывала!
Ноги у нее маленькие, ступня узкая. Люба, почувствовав ого взгляд, потянулась за сапогами.
— Комары…
— Ты обувайся, я пойду.
Он поднял веники и медленно пошел по тропе. Любушка вскоре оказалась рядом.
— Домой схожу, еще обед сготовить надо. Роман на работе крепко уматывается. Да и неполадки у них. Запчастей нет. А начальство не беспокоится. Потом вернуться надо, подоить Цыганку.
— А почему ее Цыганкой прозвали, она ж… рыжая? — Николай взглянул на Любины волосы, которые горели на солнце рыжим огнем, и смутился.
— А ее не за масть прозвали, а за то, что побиралась, как цыганка, — не заметив его смущения, ответила Люба.
— Как побиралась? Не пойму.
— Ой, долго рассказывать! Но пока дойдем до поселка расскажу, пожалуй. Как-то зимой, когда Ефим Трофимович сам был за дояра, сена у них не стало. Не то чтоб совсем не стало, а дорогу к зародам в пургу замело. Тогда Ефим Трофимович и повел корову по поселку… побираться.
— Придумал же старик!
— Подводит, значит, ее к дому, где есть ребенок, и заставляет еды просить. Дескать, вы мне хлеба, а я вашим детишкам молока. Помню, в тот день я пироги пекла. Запах ли она учуяла или что ей взбрело, только подошла вдруг к окну и стекло как высадит! Сама испугалась и нас перепугала! Шарахнулась к Ирининому дому. Дверь в тамбур была открытая. Пацана у них еще не было. Ждали только. Корова, значит, из тамбура и теплую дверь настежь распахнула… Ирочка, говорят, как завизжит с перепугу…
Люба помолчала и добавила жалостливо:
— Потому у нее и ребенок искусственник. Слабенький…
— А у вас, Люба, дети есть? — спросил Николай, сам дивясь своей смелости.
— Не. Мой помер. Может, я и сама виноватая, — Люба вдруг приостановилась. — Как Роман на войну пошел, я о нем сильно убивалась. Он же не как все… Из таких мало кто вернулся… Молоко у меня, верно, на слезы изошло.
Она помолчала. Но через минуту заговорила вновь:
— Потом мне рассказали, как Ирина с ребеночком мучается, так я изревелась вся. Говорю своему: «Как хочешь, а я на конбазу дояркой пойду. Старик за коровой ухаживает, по поселку ее водит, как в цирке… А я дома сложа руки сижу». Сначала не пускал, боялся, что обидят меня. Всякие люди есть… Но, слава богу, не обижают! Только вот следом часто ходят, другой раз не отвяжешься. — И, искоса посмотрев на Николая, продолжала: — А корову до того Рыжухой звали. Только выходит — и доярка рыжая и она! Что делать? И стала она у нас Цыганкой.
Они незаметно подошли к поселку.
— Ну вот мы и дома!
Лисий Нос и механик участка Лавлинский стояли возле конторы. Ромка набычился, наклонил голову и что-то горячо доказывал. В промасленной гимнастерке, с засученными рукавами, с широкой, округлой грудью он казался бойцом на кулачном бою. Иван Федорович Лавлинский, худой, чуть не на голову выше Симонова, нервно теребил застежки-молнии своего комбинезона. Серая щетина делала лицо этого пожилого человека еще более старым и усталым.