Три еретика - Страница 7
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные «сороковые годы».
В Европе революция – правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: «очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен».
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: «жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить».
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, – перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на «гоголевской волне», проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии – к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма – к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской «Физиологии Петербурга», к «Петербургским углам»*
Поворот жанра и угла зрения – знак более глубокого поворота, философского, духовного: точка опоры перемещается с героя на среду. С личности на обстоятельства. С «человека» на «общество». С «тебя» на «всех».
Уже ищет «обществу» злые определения молодой Салтыков: распутывает «Противоречие», расследует «Запутанное дело».
Традиционный благородный герой медленно скользит с традиционной высоты. Социальный статус героя понижается. Григорович и Тургенев вводят в литературу мужика: горемычного, красивого, поэтичного. Гончаров печально прощается со старым идеализмом и смиряется с победой деловой практичности – «Обыкновенная история»… Сам Герцен признает бессилие смиренного мечтателя Круциферского; признает и больше: что деятельный мечтатель Бельтов – тоже бессилен. Идет прощанье с лермонтовским наследием: расчет с «печоринством»; герой, еще недавно возвышавшийся над «средой», демонически презиравший обыденность, теперь вязнет в ней.
На пороге «мрачного семилетия» русская литература отказывается от образа сильного человека.
Горячечным огнем, уже из наступившей тьмы, вспыхивает на мгновенье гений молодого Достоевского: в страдании раздавленного обстоятельствами бедного маленького человека брезжит какой-то непонятный еще, «запредельный», «потусторонний» смысл.
Смысл, который прояснится за пределами наступающей эпохи, по ту сторону ее логики.
Этим пронзительным отсветом гоголевской «Шинели» замыкается круг «безгеройного времени».
Такова ситуация, в которой создается вторая повесть Писемского. Повесть о том, как благородный и бессильный идеалист гибнет в обществе неунывающих фанфаронов, практичных «тетушек» и слабодушных, невменяемо-соблазняемых красавиц. Гибнет не от злых людей и не от явных подлостей, а от всеобщей мельтешни и чепухи, от «всякой всячины». От несчастного брака, затеянного вроде бы по любви. От извинительной лени, от милой слабости, от доброй податливости. От всеобщего естественного погуливания, пошаливания, пошатывания…
В тяжелое время начинает Писемский. И общий контекст тяжел, и конкретные обстоятельства страшны. Словно бич прошелся по литературе: духом сиротства веет от 1848 года: Белинский в могиле; Герцен в эмиграции; Салтыков в ссылке; Достоевский в каторге.
Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, «нейтральное»: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими («западниками», «либералами», людьми «просвещенными» и «прогрессивными») и москвичами («славянофилами», «почвенниками», людьми «консервативными» и «ретроградными»), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, – единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань «по перечислению»: мелкие подколы и ловля «блох» у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.
В неслышных глубинах, впрочем, тоже происходят сдвиги. Петербургские журналы уже не исповедуют ни настоящего «западничества», ни реальной «прогрессивности». Программы размыты. «Современник», только что перешедший из неумелых рук Плетнева в умелые руки Некрасова, еще только нащупывает линию. Солидные «Отечественные записки», потерявшие Белинского, а потом и Валериана Майкова, едва удерживают линию. «Библиотека для чтения», линии никогда не державшая, покоится в объятиях Сенковского, у которого по старости исчезает даже и зубоскальский блеск. Мелкая рябь идет по «просвещенным'* и „либеральным“ журналам.
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. «Мрачное семилетие» становится временем возрождения для «Москвитянина». Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее «почвенничество» сороковых годов – ветшает. Но вокруг редакции все-таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, – Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдьгхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: «веру в грунт, почву, народ», веру в «преданья», отринутые «логическою рефлексиею», веру во все органическое и непосредственное, что было «похерено наукой». Начинающиеся пятидесятые годы останутся в памяти Григорьева «порой надежд, зеленых, как цвет обложки нашего милого „Москвитянина“»…
Вестницей весны зеленая книжка «Москвитянина» доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
«Достопочтенный наш Автор Банкрута!..»
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас в слишком большой соблазн относительно грамотности «действительного студента»: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое-какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
«…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…»
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.