Тревожный месяц вересень - Страница 7
– Так! – сказал я и стукнул по столу. – И ты об этом никому не сказал?
– Доложил Штебленку.
– А он?
– Он, так я думаю, – Попеленко снова склонился ко мне, – никому не сказал, чтоб мне по шее не дали. Он добрый был мужик.
– А почему они его повесили, а тебя отпустили, как ты думаешь?
Попеленко пожал плечами:
– Да кто ж его знает? Ведь как вожжа под хвост попадет. А может, он им чего обидное сказал. Он рисковый был… Боевой!
«Зато ты боягуз!» – хотелось сказать мне, но девять пар глаз, глядящих из темного угла, удержали меня.
Попеленко посмотрел под стол, где стояла бутылка, перевел взгляд на меня и вздохнул:
– Ох и переживание было. Опять руки затряслись!..
– Сколько их было? – спросил я.
– От четырех до десяти, – сказал Попеленко. – Момент был такой, что никак не мог пересчитать. Всю арифметику из головы вышибло.
– Ты никого из них не узнал?
– Нет, никого. Они не местные. Видать, тот, кого б я узнал, в сторонке был, за кусточком.
– Почему ты так думаешь?
– Так должен быть кто-то из местных. Чего б они возле села отирались? И опять-таки, кормит их кто-то. Ведь ни разу не слыхать было, чтоб кого ограбили. Что ж они, святым духом живы? Кто-то кормит… Факт! И обстирывает – рубашки на них были чистые, воротнички не замусоленные. Мужик так не постирает. Я, скажем, постираю или баба, – он с уважением посмотрел в сторону молчаливой жены, – это ж разница!
– На косуль охотятся, – сказал я невпопад, вспомнив стрельбу возле «предбанника».
– Одной косулей не будешь сыт, – солидно ответил Попеленко. – И не косуля их обстирывает. Кто-то местный есть среди них. И к местному кто-то ходит, факт!..
– Ишь ты наблюдатель какой! – сказал я. – Воротнички заметил, а посчитать забыл.
– Глаз, он в такой момент не подчиняется, – сказал Попеленко. – Он как нищий – копейку видит, а руку нет. Да и нет у меня военной хватки. Вот вы, к примеру, товарищ старший, вы бы на моем месте все заметили и пересчитали, вы бы им полную «бухгалтерию» навели.
– Ладно, ладно!
«Этому Попеленко в сообразительности не откажешь, – подумал я. – Наверно, он мог бы узнать и гораздо больше, да понимает, что знать слишком много опасно. Иначе ему не отделаться небольшим внушением по скуле, если на лесной дороге повстречаются бандиты. Почему они так мягко обошлись с ним? Наверно, не хотели возбуждать против себя население – ведь у Попеленко девять детей, и весть о его убийстве всколыхнула бы округу. Здесь у Попеленко каждый второй – сват или кум… Кроме того, этот «ястребок» им не опасен. Ему не хочется стрелять. Иное дело – Штебленок. Тут-то они отвели душу».
– Слушай, Попеленко, почему Штебленок оказался в Шарой роще?
– Я так думаю, что в район направился. Чего-то он больно заволновался. Дело у него какое-то получилось. И ведь как раз Шарая роща на дороге в Ожин!..
– Какое дело получилось?
– Да кто ж его знает?
– А почему лошадь не взял?
– А кто ж его знает?
«Наверно, Штебленок хотел покинуть Глухары срочно и незаметно, – подумал я. – Но что заставило его податься в Ожин?»
Попеленко смотрел, вздыхая, под стол. Похоже, он раскаивался, что разговорился со мной.
2
Сентябрьская ночь накрывает Глухары со всеми окружающими ее лесами в девятом часу. Луна еще не всходила. Темнота такая, что кажется, еще один шаг – и ты расквасишь о нее нос. Осенний туман скрыл звезды, он шевелится, набухает, едва проступая неясными клубами за плетнями. Изредка взлаивают собаки, да со стороны Варвариной хаты доносятся песни – это бабы гуляют на горьком своем празднике. Сегодня Натальин день, я вспоминаю об этом, услышав: «Иде ж то ты, Наталка, блукала усю ночь?»
У дома Варвары я останавливаюсь. Хоть и грустный теперь этот бабий праздник, вдовий, а все же поют. У нас, в Глухарах, добрая половина баб и девок – Натальи, как не гулять.
А кто-то из них, как не без оснований предполагает бывалый Попеленко, подкармливает и обстирывает бандюг. И для кого-то там, в лесу, скрывается не бандюга, а милый друг, Грицько там или Панас, который когда-то, до войны, щеголял в вышитой рубахе, лузгал на танцах семечки, танцевал гопака и пел под гармошку.
Нет, не случайно в то утро Штебленок направился в район. И не случайно его подстерегли в Шарой роще. Кто-то знал, что Штебленок пойдет этой дорогой. Но кто? Ведь даже своему приятелю Попеленко ничего не сказал Штебленок…
Грустная песня про три вербы смолкла, и вот уже лихая «От Киева до Лубен» рванулась из Варвариных окон. В этом доме не могли долго скучать. Рядом со мной в темноте раздалось хехеканье: как будто кто-то галушкой поперхнулся. Я отпрянул вначале, а затем чиркнул спичкой. Был у меня заветный коробок, один из тех пяти, что я еще в госпитале выменял на немецкий перочинный нож с десятью приборами.
Слабый огонек высветил клубок пакли. Клубок этот был прикреплен к рваному ватнику, перепоясанному желтым трофейным проводом. На самой верхушке клубка каким-то чудом держалась серая солдатская шапчонка на рыбьем меху. Я держал спичку, пока она не обожгла пальцы, и заметил наконец под шапчонкой два темных, затерявшихся в пакле волос, хитро поблескивающих глаза, а чуть ниже – алый влажный рот.
– Гнат! – сказал я. – Ты чего тут стоишь?
– Хе-хе-хе! – рассмеялся Гнат.
С таким же успехом Гнат мог задать этот вопрос мне. Мы оба друг друга стоили – деревенский дурачок и я.
– Хе-хе-хе! – снова засмеялся Гнат. – Девки! Хе-хе-хе! Бабы! Гуляют! Ха-арошие ма-асковские девки! Ха-аро-шие ма-асковские бабы! Хе-хе-хе!
Надо сказать, эпитет «маасковский» был у Гната определением наивысших достоинств. Когда-то, до войны, родственники Гната упросили председателя отправить дурачка за колхозный счет в Москву полечиться. Трезвого рассудка Гнат из Москвы не привез, зато приобрел целый набор сложнейших впечатлений; так возникло хвалебное слово «маасковский», навеянное, главным образом, посещением метро.
«О-о! О-о!» – кричал, вернувшись, Гнат и, размахивая руками, старался показать, как под землей бегают поезда. Разумеется, его не понимали: попробуй объясни, что такое метро, людям, из которых большинство не то что подземных, но и обыкновенных поездов не видело. Маляс, бывалый человек, ездивший до Полтавы, допускал, помнится, возможность подземных сообщений, но в спорах, разгоравшихся после возвращения Гната, никак не мог найти ответа на вопрос: куда же от паровозов девается копоть и дым? «Задохнутся все!» – кричал Маляс. «Оо! – кричал Гнат. – Маасковский».
– Пуф! – сказал Гнат в темноте, еще более сгустившейся после того, как слабо тлеющий остаток спички выпал из моих пальцев. – Пуф-пуф-пуф! Хорошо стрелять! Винтовка – пуф!
Он, снова рассмеялся и запел. Он всегда любил петь, Гнат.
– Ой, она жито добре жала, девка справная была, вся, как груша, налитая, жениха она ждала…
Я повернулся и круто зашагал к дому, спотыкаясь о неровности песчаной дороги. Мне было стыдно. Мучила злость на самого себя. Почему я остановился у дома Варвары? Что мне там нужно? Не прошло и десяти дней, как вот такой же темной ночью я вышел из этого дома, дав себе слово, что никогда больше не ступлю на его порог. Даже близко не подойду… В ту ночь, вернувшись к своей хате, я долго ладонью очищал шинель и вытирал сапоги о железную скобу, хотя погода стояла сухая и не было никакой надобности в этом занятии.
Я спросил потом у мирового посредника товарища Сагайдачного: почему врут писатели? Почему они описывают близость между мужчиной и женщиной как вершину любви, как нечто такое, чему и названия не подберешь, до того это здорово, до того прекрасно. Причем все до одного… Зачем нужен обман, когда речь заходит об этом… ну, ясно о чем. Если бы люди смотрели на вещи трезво и просто, без всяких там иллюзий и ожиданий и не требовали бы ничего такого сверхъестественного, то потом, ну, когда они испытают все это, им не было бы так стыдно перед самими собой, им не хотелось бы бежать за тридевять земель, у них не было бы чувства огромной потери. И, разговаривая с Сагайдачным, я снова переживал ту ночь: как шел от Варвары и как мне было неприятно, хотя я гордился тем, что я такой же мужчина, как и все, что я не ударил в грязь лицом. Но только одно по-настоящему радовало, только одно: все позади, позади, я снова один, снова свободен. И вокруг леса и поля, такие близкие, родные, такие любимые и ясные мне, и вокруг все, что доставляет ощущение подлинной естественной жизни и воли. И еще я вспомнил то, первое, когда дивизию отвели на отдых, и Дубов с Кукаркиным взяли меня с собой, как они посмеивались, глядя на меня, и переговаривались о чем-то вполголоса, и карманы их оттопыривались от бутылок, а Кукаркин нес с собой гитару. Они сказали, что обо всем уже договорено, не надо ни о чем беспокоиться, а Кукаркин все напевал: «И повели его, сердечного…» Он был большой шутник, Кукаркин, его любимой шуткой было прийти куда-нибудь на гулянку – он об этом часто рассказывал – и познакомиться с какими-нибудь девчатами, а потом начать лузгать семечки, и конечно же одна из тех девчат непременно требовала, чтобы он угостил и ее. И Кукаркин, пожалуйста, подставлял карман, и весь фокус был в том, что в галифе не было ни семечек, ни самого кармана, а просто там была дыра; конечно же девчонка поднимала визг, а Кукаркин и его дружки, которые знали, в чем дело, очень веселились. Большой шутник был Кукаркин, дальше некуда. Но он был не трепач. В тот вечер, когда они с Дубовым взяли меня с собой, все действительно оказалось договорено, в хате нас ждали девчата, трое, очень веселые и разбитные, освобожденки, которые много натерпелись и много навидались. Они сказали, что мы, сразу видать, настоящие фронтовики, не какие-нибудь тыловые скупердяи – мы перед тем вывалили на стол весь паек и то, что было добыто Дубовым в качестве трофея, – и принялись веселиться. Я много выпил тогда – очень спешил напиться…