Тревожный месяц вересень - Страница 4
Опыт подсказывал мне, что в таких местечках пустят на ночлег более охотно, чем в уцелевших, благополучных, но проситься в дом для меня было всегда мучительно.
Когда этот юный Абросимов легонько толкнул меня в плечо, я особой радости не испытал. Чем-то он меня раздражал, улыбкой, что ли? В нем чувствовался некоторый избыток усердия, а когда повоюешь, насмотришься на всякое, начинаешь понимать, что избыток усердия страшнее лени. На фронте быстро взрослеешь, недаром там год засчитывается за три. Он улыбался, Абросимов. Теперь на нем поверх пиджачка была надета куртка желтой кожи, сильно повытертая в складках. На правом плече белела проплешина – от ружейного ремня, что ли? Отцовская, наверно, была курточка, очень широкая, просторная; если бы у Абросимова был братишка-близнец, то они могли бы носить ее вдвоем, зараз. Конечно же Абросимов полагал, что кожаная куртка придает ему комиссарский вид. Все мы прошли через это… В военкомат в сорок первом я тоже пришел в кожанке, которую тут же, по выходе, отдал хозяину, дружку Витьке.
– Вы, наверно, кого-нибудь ждете, товарищ Капелюх? – спросил Абросимов.
– Жду, – сказал я, недовольный этим обращением. – Может, трамвай подойдет.
– Хм! – смутился он. – Это шутка? Знаете, мы сегодня семь человек приняли в «ястребки». И все замечательные ребята. Комсомольцы! Знаете, решили покончить с бандитизмом в районе.
– Это здорово! – сказал я.
– Вы не переживайте, товарищ Капелюх! У нас тут, можно сказать, как на фронте: боевая обстановка. И товарищи будут. Мы вам поможем, товарищ Капелюх!
– Это здорово… Что ты заладил: «Капелюх», «Капелюх»! Знаю, что Капелюх.
– Извините, – смутился он, но тут же вернулся к прежнему восторженному тону: – Знаете что? Пойдемте ко мне в гости. А может, вы согласитесь у нас переночевать, а? Чего вам спешить? Надеюсь, вам не повредит эта задержка?
– Ладно, – буркнул я. – Конечно, времени мало… Ну ладно! – И пошел за ним, придерживая сидор, прыгавший на спине.
Абросимов оглядывался и поправлял свою желтую кожанку. Он несколько раз провел ладонью по правому плечу, где светлела проплешина от ружейного ремня, словно бы стараясь скрыть этот след боевого прошлого… Но меня ему было не провести. Всего лишь четыре года отделяли меня от Абросимова. Я знал все эти штучки.
Первым делом он показал мне свой «ТТ». Подышал на него, протер и протянул на ладони.
– Это нам выдали… Ведь придется разъезжать по району… Возможны, – он перешел на шепот, – боевые столкновения.
По-моему, «ТТ» этот выбраковали при инвентаризации в армии. Ствол был изъеден раковинами, и механизм спуска заедало. Но Абросимов очень гордился оружием, и я не стал обижать хозяина.
– Я прямо из девятого класса пошел на комсомольскую работу, – рассказывал Абросимов. – Учиться буду по вечерам. Сейчас ведь не до этого, правда? Сами понимаете, как трудно с кадрами… Война!
– Да, война, – согласился я.
Потом мы пили чай с сахарином. Абросимов познакомил меня с матерью и сестрой. Сестренке было лет пятнадцать, самый вредный, по-моему, возраст, когда не знаешь, как с ними обращаться: то ли девушка, то ли девочка. Она была бледненькая и очень серьезная, наверное, какая-нибудь там отличница. Ну как же давно это было: школа. Девчонка смотрела на меня во все глаза, а я не знал, о чем с ней заговорить. И с матерью Абросимова я тоже не знал, о чем говорить. Она была учительница. Вот только я не знал, о чем с ней говорить, и потому смущался. За время войны я все забыл о школе, почти все. Помнил, кажется, только лица людей, а о чем говорили, чему учили – забыл начисто. Немецкий, конечно, еще держался, потому что практика была. Но по-немецки за столом не поговоришь, тем более практика у меня была особая: «Отвечать немедленно!», «Когда прибыл полк?», «Кто твой командир?», «Не строй из себя немого, ублюдок!», «Ползи впереди!».
Ночью Абросимов – мы спали на полу в углу комнаты, а мать с дочкой на единственной кровати – толкнул меня и прошептал:
– Я ведь тоже на фронт просился… Не пустили!
Ему очень хотелось поговорить по душам, но я притворился, будто сплю. Мне не до него было. Этот день многое сломал в моей жизни, и я понимал, что старое ушло и теперь все пойдет по-другому. Выходило, что до конца войны, а то и дольше сидеть мне в селе Глухары с карабином № 1624968 и охранять мирный труд бабки Серафимы и прочих там. Начальник райотдела, прощаясь, сказал, что мой долг отныне – стоять на страже Закона и Порядка. Ну, не допускать перегибов, ни в чем не ущемлять достоинства советского гражданина, так много пережившего в годы оккупации, но при этом уметь отличать друзей от врагов. И еще – при опросах быть вежливым, не кричать, не пугать, не грозить.
Утром, прощаясь, Абросимов сказал мне:
– Знаешь, я к тебе приеду. В Глухары. Знаешь, вдруг возникнут какие-нибудь трудности, надо будет помочь. Дело для тебя новое, а мы тут обобщим кое-какой опыт по «ястребкам»… Наметим пути, поставим задачи!
– Валяй, – сказал я. – Ты человек вооруженный…
Он принял это всерьез, слишком уж он гордился своим «ТТ» и кожаной курткой. Лучше бы я обругал Абросимова, чтобы это его желание – навестить меня в далеких Глухарах – завяло на корню. Но я слишком был поглощен своими мыслями.
– Мы будем дружить! – крикнул на прощание Абросимов.
Он стоял на пороге своей хибары в небрежно накинутой на плечи курточке желтой кожи с проплешиной на плече, и воротничок его белой рубахи трепетал на ветру. За ночь мама успела выстирать и отгладить рубашку, чтобы сынок мог достойно выглядеть в райкоме. Наверно, мама-учительница очень гордилась своим правильным и умным сыном.
5
Кривой старикашка встретился мне на Глухарском шляхе. Он возил в Ожин картошку и теперь возвращался навеселе. Орал он во всю глотку про Галю молодую, и тощее его тело прыгало на пустых грязных лантухах, подстеленных на днище телеги.
– Стой! – заорал он лошади, увидев меня. – Человек на дороге, берем человека!
Единственный глаз его сверкал, как у драчливого петуха. Я не удивился бы, если бы он оказался еще вдобавок одноруким или одноногим. Все мужское население в наших местах крепко отличалось по части дефектов – скрытых или явных. Неувечные были на фронте, а в селах оставались, как говорила Серафима, «одни сторожа» – в ее представлении сторожем мог быть только инвалид.
– За кого воюем? – спросил старикашка, скосив глаз на мой карабин.
– А тебе за кого надо?
– Э!.. – старик погрозил мне черным пальцем. – Мы и так пуганые. Нам все равно. Вшисткоедно!
– Ну, тогда вези и помалкивай. Про Галю дома споешь.
Если бы кто-либо из бандюг захотел проверить, кто это там голосит на дороге, карабин вряд ли выручил бы. А мне не хотелось, чтобы моя новая карьера оборвалась в самом начале. Это было бы неавторитетно, что ли, и повредило бы репутации бывших разведчиков.
Лес, который сжимал с обеих сторон песчаный шлях, словно бы изменился с тех пор, как я побывал в Ожине. Он посуровел, потемнел, хотя день выдался легкий и прозрачный; он приобрел иные свойства, как только у меня завелось удостоверение, подписанное ожинским начальством, а на плече повис карабин. Мы спустились в долину Инши, и сосняк сменился осинником.
Вот на этой Иншинской, лопнувшей, как гнилая нитка, гати связь нашего лесного района с цивилизацией, воплощением которой являлся полусожженный Ожин, обрывалась. Ни один автомобиль не смог бы переправиться через Иншу, потому что подходы к реке были заболочены. Когда-то, до войны, гать поддерживалась и по ней ходили «летучки» – полуторки с газогенераторными колонками по бокам кабины. Шоферы то и дело останавливали машины, кидали загодя заготовленные чурки в эти свои черные колонки, раздували гаснувший огонь и кляли изобретателя, вздумавшего экономить бензин.
С той мирной поры гать не один раз бомбили и ломали гусеницами танков, и в конце концов она стала проезжей только для таких легких драбинок, как у кривого старика.