Тревожный месяц вересень - Страница 2
В это время прозвучала автоматная очередь. Патронов десять – двенадцать, метрах в семистах от меня, там, куда убежала косуля, а вслед за ней – пес. Стреляли из шмайсера – он бьет поголосистее, пораздельнее, чем наш «ППШ», у которого темп стрельбы много выше. Я не сомневался, что косуле хана, потому что выстрелы не повторялись. Тот, кто стрелял, если бы промахнулся, непременно бы долбанул вслед второй очередью. Автомат – штука азартная.
Мне стало жаль косулю. Она бежала так легко, так свободно! Не зная, зачем мне это нужно, я отправился по песчаной дороге туда, где прогремели выстрелы. Конечно, это было слюнтяйство – беспокоиться о косуле. Может, во мне заговорило сочувствие разведчика? Разведчик часто оказывается в роли преследуемого. Когда повесят над головой пару ракет и высветят тебя на каком-нибудь открытом поле, да пустят с флангов скрещивающиеся трассеры, да еще подключат пару ротных минометов, вот тогда почувствуешь, что значит убегать от охотника.
2
– Пей, трясця твоей матери, – говорит бабка Серафима, наливая молоко в глиняный кухоль[1], размалеванный «виноградиком».
«Трясця» – это излюбленное присловье бабки, и она ничуть не задумывается о том, что упоминает о своей собственной дочке. «Трясця», надо полагать, означает пожелание лихорадки, трясучки или «родимчика».
– Где тебя черти носят? – спрашивает бабка, наблюдая за мной и стоя рядом с глечиком, в котором приятно шуршит, оседая пеной, парное молоко. – Где это ты собакам сено косишь? Небось спутался с какой-нибудь нашей телкой? Они у нас гладкие, а ты вон какой! Тебе не об этом думать надо…
– И в кого вы у меня удались, Серафима, бабуся, добрая подружка бедной юности моей?.. – спрашиваю я.
Подлив молока, бабка снова задает вопрос чисто риторического порядка:
– Где твои кишки мордует, господи прости?
Не могу же я рассказать ей, что ухожу за километр в «предбанник» и там лежу в одиночестве, глядя в небо, вспоминая ребят, вообще думая черт знает о чем. Или подаюсь на хутор Грушевый к семидесятилетнему Сагайдачному вести длинные разговоры и слушать рассказы о вещах малопонятных и далеких… Нет, об этом я не могу рассказывать даже бабке. Достаточно на хуторе одного дурачка – Гната, пыльным мешком пришибленного. Поэтому при упоминании о гладких телках я делаю хитрое и многозначительное лицо, что заставляет бабку задавать все новые вопросы, причем в довольно острой форме.
Наконец я допиваю молоко, и бабка забирает кухоль.
– Почты не было? – спрашиваю я.
Три мои заявления на имя райвоенкома ухнули, словно в лесную чащобу. Даже переосвидетельствования не собираются делать, тыловые души! Не знаю, почему их смущают два метра вырезанных кишок. Как будто бы оставшегося метража мне не хватит. У человека, мне в госпитале сказали, девять метров толстого и тонкого кишечника.
Бабка не отвечает, гремит чугунками у печи.
– Так была почта или нет? – спрашиваю я.
Бабка гремит, двигает вьюшками, бьет в железную заслонку, как в барабан. Ох, не любит она почты. Неграмотная Серафима ревнует к ней и боится ее, ждет подвоха.
– Оглохли вы, Серафима?
То, что косулю убили, почему-то неприятно подействовало на меня. Двое их было, охотников, и один из них взвалил косулю на плечи и унес. Следы рассказали. На дороге остались отпечатки сапог и кровь. Много крови – наверняка одна из пуль угодила в сердце или артерию. Из автомата не так-то просто попасть в бегущую косулю. Видать, стрелял фронтовик. По какую сторону фронта воевал он? В нашем Полесье бродят всякие людишки. Леса здесь густые, богатые леса. Если кому-то придет в голову вздернуть на дубовом суку «ястребка», то вот он, сук, рядом, долго не надо искать:
– Серафима! Была почта?
Бабка шурует у печи, как паровозный кочегар, озаренная красными бликами, и насупленно молчит.
Рушники, наборы фотокарточек, иконы в красном углу, пучки трав, развешанные по стенкам на просушку метелки полыни, предохраняющие от блох, – все это начинает раздражать меня. Надоело мне в тылу!
– А, черт!
Я прыжком соскакиваю с кровати – только булькает парное молоко. К дьяволу надоевшую хату с метелками из полыни и блохами, которые не боятся ничего, кроме ногтей! Пойду куда-нибудь, может, на Грушевый хутор, к Сагайдачному, выслушивать разные философские изречения о жизни, можно даже к Варваре заглянуть – на что не решишься от тоски!.. Варвара тут же выставит на стол бутылку. В нее словно табачного дыма напустили, в эту бутылку, такой в Полесье сизый самогон, так несовершенны наши аппараты, которые сооружает великий изобретатель Крот, пользуясь автомобильными радиаторами, тормозными трубками и старыми казанами.
Хозяйка сядет напротив, уставится своими сливами. Попеленко утверждает, что Варвара проста и безотказна в обращении, как русская трехлинейка девяносто первого дробь тридцатого года. Впрочем, я не уверен, что в руках Попеленко русская трехлинейка безотказна. «Ястребок» всегда жалуется на неисправность и устарелость карабина, если бабы начинают попрекать его бандитами, что разгуливают в ближних лесах как у себя дома.
– Ты куда? – Бабка Серафима встает перед дверью, держа ухват в положении «к ноге». – Куда это ты собрался, из-под рыжей кобылы яйца красть?.. Ну была почта, была, подавись ты ею, как старый Субоч рыбьей костью подавился!
И с этими словами бабка бросает ухват, лезет за Николая-угодника, самую высокую икону в красном углу, и достает сложенную вдвое розовую бумажку. «Ожинский райвоенком…» – и подпись крючком.
– Повестка!..
– Серафима Ивановна, дайте я вас расцелую, неню!
Но бабка Серафима рыдает, вытирая лицо закопченной рукой.
3
В военкомате, в приемной, на лавках сидели мужики, курили в кулак, разглядывали плакаты, изображающие в виде уродов Гитлера, Геббельса и прочих, переговаривались. В назначенный час щелястая дверь открылась, и в приемную вошел парень, круглолицый, хорошей упитанности, с листком в руке. На гимнастерке, над правым карманчиком, у него были красная и желтая нашивки – свидетельство ранений.
– Капелюх есть? – осведомился он.
Не люблю, когда меня называют по фамилии. Дело в том, что «капелюх» означает «шляпа». Не очень-то это подходит для разведчика. Вот бывают же прекрасные, звучные фамилии: Загремивитер, скажем, или Небоягуз.
– Есть, – буркнул я.
– Вас ждут в райотделе НКГБ, – сказал парень, разглядывая список и собираясь вызвать следующего.
– Чего? – самым глупейшим образом переспросил я.
– В ЧК вас ждут, – сказал парень. – Пройдите, младший, в этом же доме, соседняя дверь.
Это я и сам знал, что соседняя дверь.
– Слушай, земляк, а чего я им нужен, этим? – спросил я. – Мне же до вас повестка…
Тут парень впервые посмотрел на меня. Глаза у него были голубые, но с той легкой замутненностью, которая, по моему стойкому убеждению, приобреталась исключительно на канцелярской службе. Когда люди начинают существовать для тебя в списках, глаза обязательно затягивает – легкая поначалу – поволока. Эта поволока – как стеночка. У нас в дивизии был писарь Шаварыкин, так он, пока медленно поднимал свои красивые воловьи очи, убивающие наповал штабных связисток, успевал построить настоящую кирпичную стенку. Быстро так – раз, раз, раз, по кирпичику, – и уже между тобой и им стенка, и сразу ясно, что такие, как ты, у него ходят в списках повзводно и поротно. Сразу иной масштаб мышления чувствуешь.
Но парень вдруг улыбнулся, открыл два ряда никелевых зубов, которые сияли, как бампера трофейных машин, и эта улыбка враз разрушила стеночку и вместе с ней мои стойкие представления о канцеляристах.
– Съедят они тебя, что ли? – сказал парень. – Иди, землячок!
С самыми неясными предчувствиями я открыл дверь, которая вела в райотдел НКГБ. Пока я шел лесной дорогой в Ожин, пока меня подвозили усатые попутные «дядьки» на немазаных подводах – от нас до Ожина около тридцати километров, – я успел набросать довольно живописный план моей встречи с военкомом. Конечно же меня должен был принять сам райвоенком. «Младший лейтенант! Мы получили ваши заявления с просьбой об отправке на фронт, в родную воинскую часть. Мы решили удовлетворить вашу просьбу. – Потом он подумает, по-отечески обнимет меня и скажет: – В добрый путь, товарищ… – Нет, не Капелюх, нет… – В добрый путь, лейтенант!»