Тревожные рассветы - Страница 9
Легко сказать — живьём. Сперва догнать бы.
— Обойдёмся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…
Я потянул ремень на две дырочки туже. Сколько дырочек в запасе, может, не хватит? А нарушитель — субъект серьёзный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вёл себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, надо взять живым!
Я оступился, в коленке хряскало, в саксаульнике царапнул щёку — ссадину разъедало потом. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева — Стернин, у меня собака на руках, у Рязанцева рация за спиной, теперь мой черёд тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддаёт.
Следа не видно, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своём секторе, и на соседей.
Я взмахнул панамой — все стянулись ко мне. Долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к нему. Я тоже нашёл след. Заплетающийся, косолапый, он засасывался песком.
Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки и в глаза будто плеснули жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас. Вспоминал душ в заставской бане — заскочи потный, разгорячённый и обливайся прохладной струёй хоть до насморка, до простуды. И тень на заставе: заросшие деревья дарят её — пользуйся. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревце. И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И ещё десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю, как раз на годовщину Советской Армии.
И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. До призыва я пренебрегал чаем, в Туркмении пристрастился. Приеду — мама удивится: водохлёб!..
Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивая, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чём не бывало. Мол, я держусь. Привет.
Но я ковылял, и уже это было неплохо. Двигаюсь. Не отстаю. Я читал в книжках о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силёнки. У меня было второе дыхание, и третье, и ещё какое? Казалось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шёл, не падал и вроде бы терпимее становилось. Второе и ещё какое дыхание… Не падал.
Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Знаю, что на самом деле нет никакой музыки, просто игра воображения, но — приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками — взахлёб, рекой.
Сошлись группой, и Шаповаленко сказал:
— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…
Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, прошипел. И Шаповаленко, и Рязанцев, и Стернин — все — не говорят, а натужно хрипят. Говорит начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.
Он сказал:
— Ребята, мало не терять след, надо догнать нарушителя. Поднажмём!
Насчёт поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.
Размытые, преломленные на знойной дымке видения, короткие и отрывочные: июньский закат, в приречном ивняке щёлканье соловьёв и кваканье лягушек.
Я думал об этих видениях и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребётся в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?
А иногда ни о чём не думал. Брёл и брёл с пустой, гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли я в эти минуты след?
В межбарханной лощине след утерялся и не находился — не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.
Нашёл Шаповаленко, помахал, прохрипел нам:
— Ось тут.
Стернин одними губами произнёс:
— Не загнулся, землячок?
Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.
— А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.
Начальник заставы сказал:
— Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.
Голова раскалывалась, боль из неё будто токами крови разносилась по всему телу: болела грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идётся, там будет видно. Никто ещё не упал. И ты не падай. Иди.
— Поднажмём! Нарушитель выдохся, он недалеко… — это сказал начальник заставы.
Нарушитель выдохся? И я также. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поётся в песне. Не умирай — выложись.
— Ребята, — сказал начальник заставы. — След утерян.
Мы остановились.
Я не узнавал ни его голоса, ни голосов товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах кровь, сняли очки глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. Наверное, и я такой. Если не хуже.
— Нарушитель… на… бархане… — выдохнул Стернин.
— Что? Где?
— Где он?
Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону, скрываются ноги, потом туловище, потом голова.
— Вперёд! — сказал начальник заставы.
Нарушитель спустился с бархана. Там, где стоял он секунду назад, переливалось марево.
И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной плёнкой. Переставлял ноги, как в темноте. Как безлунной и беззвёздной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?
Постоял, отдышался, и пелена спала, цветной мир обрёл свои краски, но очертания его нечёткие, сдвоенные, будто не найден фокус.
Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось — это раз, а два — начальник заставы сказал:
— Мы на том же расстоянии, не сближаемся.
Ясней ясного. А как же рывок?
— Поехали, ребята, — сказал начальник заставы и пошатнулся.
Он шёл, шатаясь, и мы шатались.
И нарушитель шатался и шёл.
И мы и нарушитель не ближе, не дальше — на прежнем расстоянии.
Упал Шаповаленко, неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился. Начальник заставы спросил:
— Можешь двигаться?
— М-м… попытаю…
— Поехали!
За Петром свалился я. Дурнота подступала, окутала, как под коленки кто ударил — они подломились, и я рухнул на песок. Сердце замирало, рябились круги, но я увидел склонившегося надо мной капитана и услышал вопрос:
— В сознании?
Меня перевернули на спину, приподняли голову. Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создаёт. Как слабаку. Позор. Наливаясь злостью на самого себя, сказал:
— В сознании.
Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.
Подхватили под мышки. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать, не очень чтоб уж твёрдо.
Врёшь! Добреду, доползу!
И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане, лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он ещё больше выдохся. Помотал нас, но и сам слёг.
И все опешили, стояли, смотрели: маскируясь кустиком зелёной верблюжьей колючки, раскинув ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба уставился на нас, под высокой каракулевой шапкой смуглое лицо.