Третья жизнь - Страница 6
Мог ли завистник и недоброжелатель дать столь хвалебный и глубокий отзыв о произведении человека, которому завидовал?
А несколькими днями позже, 15 марта 1924 года, Михаил Булгаков сделает надпись на книжке «Дьяволиада»: «Милому Юре Слёзкину в память наших скитаний страданий у подножия Столовой горы. У подножия ставился первый акт Дьяволиады, дай нам Бог дожить до акта V-го — веселого с развязкой свадебной».
Письма, которыми обменивались в середине 1920-х годов Слёзкин и Булгаков, свидетельствуют об их взаимной симпатии.
Однако позже их пути действительно разошлись.
У Слёзкина наступила полоса неудач, он жил впроголодь с новой женой Ольгой Константиновной в коммунальной квартире, в одной комнате. С 1925 года и до последних дней его местожительство не менялось. Он не сетовал, не выпрашивал жилье у начальства. Ему приходилось попадать и в более страшные условия. Он понимал, что принадлежит к побежденному классу, и подобно многим бывшим дворянам нес свой крест. Он вполне разделял позицию Блока.
У Булгакова судьба сложилась немного удачнее: его «Дни Турбиных» с успехом шли на театральной сцене, ставили (хотя вскоре и снимали) другие его пьесы.
Слёзкина семь лет не печатали. Но он продолжал работать и верить в себя.
25 июня 1932 года он делает запись в дневнике, которая начисто снимает мотив зависти, который ему приписывают люди, не читавшие его произведений, а выковыривающие тухлые сплетни из замусоренной памяти старых людей: «Никогда не подозревал в себе честолюбия. Сегодня в этом убедился. Я честолюбив. Но почему же я никогда не испытывал зависти — ни в быту, ни в литературе? Я не завидовал ни одному из своих литературных товарищей (моего поколения), самому удачливому из них и талантливому — Алексею Толстому (напротив, всегда испытывал к нему род влюбленности и радовался его успехам), не завидую молодым знаменитостям — Олеше, Вс. Иванову, Леонову, Пильняку… И странными мне кажутся признания Олеши о его зависти к современникам. Конечно же, я не завидую и не завидовал славе и успехам писателей старших поколений. Иных я любил, иных не читал вовсе. Но разве можно быть честолюбивым и не завидовать? Не знаю. Мне был приятен успех, но я его никогда не искал. Похвалы в печати меня радовали, как школьника, получившего удовлетворительную отметку. Устные похвалы — сказанные мне в лицо, меня всегда смущали — и, по правде говоря, я им никогда не верил. Не из излишней скромности. Было неприятно отчего-то. Самую большую радость мне доставляло внутреннее удовлетворение — нечастое и очень кратковременное, потом радость — видеть свою вещь напечатанной. Мучительный стыд — поставленной на сцене. Но сладкий вместе с тем. Но я честолюбив. Но я хочу и верю, что сделаю и должен сделать нечто, что заставит современников меня признать. Сколько меня ни били, сколько бы мне действительность и собственная моя предыдущая работа ни говорили бы обратного — я стою на своем и ничто еще меня не поколебало в этом желании и вере. И одного препятствия боюсь — болезни. Мне нужно здоровье во что бы то ни стало. Все остальное приложится. Вот в этом я мнителен и слаб. Даже трус. В один день признаться в двух пороках — честолюбии и трусости — вещь не легкая! Поставим же себе в плюс — смелость признаваться в своих недостатках».
Конечно, можно возразить: автор хотел похвалить самого себя, возвыситься в собственных глазах. Однако подобное возражение возможно лишь тогда, когда мы заведомо видим в Слёзкине обвиняемого. Он кристально чист и честен перед собой. Он писал дневник для себя.
Что же касается дальнейших отношений Слёзкина и Булгакова, то пусть короткие дневниковые записи скажут сами за себя. Заметим: о том, что Булгаков когда-нибудь станет классиком, Слёзкин не подозревал, он относился к нему как к своему коллеге и другу:
«16 ноября 1939 г.
Звонил Булгакову, узнав о его болезни. У него склероз почек, он слепнет. Такое несчастие невольно заставляет забыть о многих его недостатках и провинностях в отношении меня. Как-никак он давний мой друг и талантливый человек. Подошел к телефону сын его жены. Михаил Афанасьевич лежит, его жена больна ангиной. Я передал свой привет. Через некоторое время звонок. Говорит снова детский голос, от имени отца благодарит за память и очень просит заглянуть к нему, когда поправится мама…
3 декабря 1939 г.
Звонил Булгаков из санатория Барвиха. Благодарил за память. Он поправляется, зрение восстанавливается. Три месяца он ничего не видел.
11 марта 1940 г.
Сегодня узнал от Финка — умер Михаил Афанасьевич Булгаков, 49 лет. Много месяцев страдал. Одно время чувствовал себя лучше, вернулось зрение, а перед смертью снова ослеп. Так и не удалось с ним встретиться, как условились — после Барвихи. Большая часть его рукописей не увидела света. Два романа, четыре пьесы. Прошел всю свою писательскую жизнь по обочине, всем известный, но „запретный“. Его „Дни Турбиных“ держатся на сцене дольше всех советских пьес. Грустная судьба. Мир его праху.
15 марта 1940 г.
В „Лит. Газете“ 15 марта появился приложенный здесь некролог о Булгакове. Впервые о нем написана правда. При жизни — был успех у читателей и зрителей и бесконечный поток ругани на страницах газет и теа-журналов.
Пьесы „Пушкин“ и „Дон-Кихот“ принимались и много лет не ставились под нажимом критики и театральных заправил».
Здесь следует говорить не о зависти, а о глубоком уважении к другу и о проницательности Слёзкина: ведь он первым увидел талант в молодом литераторе, поддержал его, а потом радовался его успехам.
Критика порой упрекает того или иного автора в том, что он ограничился показом отрицательных героев, не дав им ярких, убедительных антиподов. Часто критики незаметно подменяют содержание книги действительностью, и тогда появляются упреки в искажении жизни (автор не заметил, не учел, игнорировал то-то и то-то и т. д.).
Но дело в том, что лишь великие писатели, гении сумели в своем творчестве воспроизвести всю полноту жизни. Да и то при желании можно заметить, что они чего-то не учли, чего-то не отразили, что-то исказили.
Однако смешно подходить с меркой Шекспира или Толстого к сотням и тысячам авторов, создающих литературу. Да и вообще какова должна быть единица измерения таланта? Пока на это не ответил ни один теоретик, ни один сторонник точных, математических методов в искусствоведении и литературоведении.
Писатель должен отличаться от других — вот главное. Свой взгляд на мир, свой стиль, свои герои, темы или их аспекты, ракурсы. Поэтому смешно говорить, что автор не учел, обеднил и не отразил. Как он создал свое произведение — вот главное. А это уже зависит от знания материала, от умения писателя дать ситуации и характеры, жизненно верные и художественно убедительные. В конце концов, как известно, искусство не выдает свои произведения за действительность, но талант художника, создавая художественную действительность, должен убедить нас в ее возможности, какой бы фантастической эта художественная реальность ни была. В противном случае все манипуляции слогом, сюжетом, диалогом, реалиями, взятыми из живой жизни, оказываются бесполезными, нас не волнует, не увлекает произведение, нас не трогают мысли художника, не находят отклика.
Слёзкин сам пережил эпоху Гражданской войны на Украине. Поэтому столь убедителен, ярок его «Шахматный ход». И опять же он пишет о том, что́ лучше знает,— о людях, помимо своей воли втянутых в водоворот революционных событий и Гражданской войны, об обывателях и о врагах революции.
Вихрем проносится по страницам повести лихая банда батьки Выкруты и полковника Григория Остапыча Турепко (он же бывший гусарский ротмистр Валентин Артурович). Без цели, без идеалов, без перспективы. А в обозе банды случайно сюда попавшая маленькая актрисочка провинциального театра Лесинька Гук со случайным мужем суфлером Огурцовым.
Все темное, подспудное, поднятое со дна, взбаламученное революцией и войной, не находящее себе верного пути, да и не стремящееся найти его попадает в банду батьки Выкруты, чье политическое кредо ни к чему не обязывало, зато давало полную волю стихии: «Хай живе ридна Украина без кацапов, жидов и прочей сволочи, вся земля крестьянам в вечное собственное пользование, по универсалу за печатями, а налогов никаких и городу ничего не давать, и начальства чтобы, окромя батьки, никакого, и дорог железных не треба: от железных дорог — мор, голод».